Страницы: -
1 -
2 -
3 -
4 -
5 -
6 -
7 -
8 -
9 -
10 -
11 -
12 -
13 -
14 -
15 -
16 -
17 -
18 -
19 -
20 -
21 -
22 -
23 -
24 -
25 -
26 -
27 -
28 -
29 -
30 -
31 -
ислу писателей.
- Джо, - сказал я, - срок моего пребывания здесь истекает через неделю,
и я...
- Это ты так думаешь, - сказал Джо. - Никуда ты не уедешь, и не мечтай.
Увольнений от этой войны не предвидится.
- Екклесиаст, - сказал я. - Увольнений, может, не будет, но есть такая
вещь, как откомандирование. Хочешь, тебя откомандируют обратно в Нью-Йорк
вместе со мной?
- Я уже подумывал о том, чтобы спросить у тебя разрешения позвонить
этой женщине, - сказал Джо. - Я хотел ее просить вызволить меня к черту из
армии. А то я скоро запущу кому-нибудь в голову одной из этих бутылок.
- Не думаю, чтобы кто-нибудь мог тебя вызволить из армии, - сказал я. -
Но очень вероятно, что удастся отправить тебя обратно в Нью-Йорк, если тебе
охота снова оказаться среди тамошней публики.
- Да ведь здешняя ничуть не лучше, - сказал Джо. - Тебе нужен мой
порядковый номер?
- Он есть у меня.
- Ну что ж, хорошо, - сказал Джо. - Большое тебе спасибо. Как ты
думаешь, когда мы будем знать?
- Где здесь телефонная будка?
Джо показал мне телефонную будку. Я взял у него бутылку кока-колы,
вошел в будку и закрыл дверь, а Джо стоял снаружи, пил из другой бутылки и
ждал. Моя знакомая очень обрадовалась, что я позвонил, так как она уже
уладила все свои дела - продала дом со всем, что в нем было, - и скоро
собиралась уехать.
- Когда? - спросил я.
- Как только устрою все и для вас тоже.
- Куда вы едете?
- В Нью-Йорк ненадолго, потом домой, в Сан-Франциско. Сейчас я позвоню
своему приятелю, а потом сразу вам. Никуда не уходите.
Я вышел из будки, и мы с Джо выпили еще по бутылке кока-колы, и тут же
зазвонил телефон.
- Все в порядке, - сказала она. - Всех троих - в течение недели.
Она дала мне название одного из крупнейших и самых дорогих отелей в
Нью-Йорке и свою настоящую фамилию - не ту, что стояла на карточке.
- Я не знал, что вы замужем, - сказал я.
- Господи боже мой, - отвечала она. - У меня сын в школе в Мэриленде и
дочь тоже в школе в Пенсильвании. Муж умер вот уже десять лет. Позвоните
мне, когда приедете в Нью-Йорк. Если я еще буду там, мы с вами пойдем
куда-нибудь танцевать.
- Я не умею танцевать.
- Ну посмотрим, как танцуют другие. Если же вы меня не застанете,
спросите мой новый адрес и пишите мне иногда - я хочу знать, как ваши дела.
- Хорошо, - сказал я. - Что вы думаете делать в Сан-Франциско?
- Читать, - ответила она. - Я люблю читать. Ну, берегите себя.
- Ладно, - сказал я.
Я вышел из будки, и Джо спросил:
- С чего это ты расплакался?
- Ничего, пустяки, - сказал я. - Попробуй покури в тесной будке, и у
тебя слезы потекут.
ГЛАВА ТРИДЦАТЬ ПЕРВАЯ
Весли в первый раз видит свое имя напечатанным в журнале и не знает,
как к этому отнестись
Я поднялся обратно в гору, чтобы сообщить новость писателю. Он сидел за
своим столом и просматривал свежие журналы, только что им полученные.
- Я думаю, через недельку мы будем в Нью-Йорке, - сказал я. - Джо
Фоксхол, вы и я.
- Раз вы говорите, - сказал писатель, - значит, так и будет.
Он протянул мне журнал, который просматривал, - это был "Нью рипаблик".
Он ничего не сказал, но я понял, что он хочет, чтобы я в нем что-то прочел.
От того, что я увидел наверху на левой странице, меня бросило в пот: "Письмо
отцу". Я прочел только первые несколько слов и сразу узнал письмо, которое я
написал отцу, когда он сбежал это письмо я кинул тогда в корзину. В конце
письма стояло мое имя.
- Я не имел права этого делать, - сказал писатель, - но тем более не
имел права не сделать этого. Я случайно полез в корзинку в поисках конверта,
на котором записал одно название для рассказа, и обнаружил ваше письмо к
отцу. Я послал его в журнал, но вам ничего не сказал, так как не был уверен,
что редакция согласится его напечатать. Если бы мне его вернули, я бы
попробовал в каком-нибудь другом журнале, но, как видите, его напечатали -
редакция согласилась со мной. Они прислали мне письмо, где спрашивают о вас
и высказывают желание познакомиться со всем, что вы уже написали или что вам
случится написать в будущем. А я им отвечал, чтобы пока не упоминали ваше
имя среди сотрудников журнала, так как полагал, что вы им расскажете о себе
сами, когда они в следующий раз напечатают чтонибудь ваше. Надеюсь, вы не
очень расстроены...
- Не то что расстроен, - сказал я, - но как быть с отцом? Ведь это
письмо написано ему, а я решил его не посылать, чтобы, ну, его не обидеть.
- Думаю, он поймет, - сказал писатель. - Письмо это не только ему
одному, ведь так? И не только от вас одного, правда? Так всегда бывает с
писателем. Это и хорошо, и плохо но плохо ли это или хорошо, а все, что вы
ни пишите, это все для читателя. Я так же в этом уверен, как и в том, что
все, что ни пишу я сам, - это тоже для читателя. Я знаю, что поступил
чертовски бесцеремонно, но думаю, что сделал правильно, а когда вы прочтете
письмо до конца, надеюсь, вы со мной согласитесь.
Я взял журнал, сел за свой стол и прочитал письмо от слова до слова, а
потом прочел еще раз, потому что никак не мог опомниться. Это было точно то,
что я тогда написал, слово в слово, только я почти все успел позабыть - я
был злой и усталый, когда это писал, - а теперь, когда я прочел письмо в
журнале, которое никак не ожидал увидеть когда- нибудь снова, - так вот, все
вышло так, как говорил писатель: будто не я писал письмо отцу, а будто
кому-то нужно было высказаться, и он это сделал. Я обливался потом, без
конца курил и чувствовал, что я не то заболел, не то схожу с ума - и каждый
раз, как я видел свое имя в конце письма, все никак не мог понять, что
случилось.
Странное чувство охватило меня: какое-то особенное, новое одиночество и
масса разных других ощущений. Кто я такой, чтобы писать? Имею ли я право на
это? И если я могу писать вещи вроде этой - значит, могу написать и кучу
других вещей. Хочу ли я быть писателем? Хочу ли отличаться от других и
видеть вещи по-своему, и запоминать то, что вижу, и писать обо всем без
конца? И как это выйдет у меня - по- серьезному, или я только смешное буду
видеть во всем? В самом деле, отличаюсь ли я чем-нибудь от других? Писатель,
который был со мной, казалось бы, ничем от других не отличается. По нему не
видно было, чтобы он все время наблюдал и запоминал окружающее. То, что он
писатель, ничуть его, казалось бы, не тяготит.
Не знаю, что это вдруг со мной случилось, только я разревелся. И я
плакал не про себя, как это бывает, когда хочешь удержаться от слез. И не
так я плакал, когда можешь скрыть все, кроме слез, которые заливают глаза. Я
ревел по-настоящему, навзрыд, но прежде я вышел из здания и убежал в поле,
под купу деревьев, где никто не мог меня видеть.
ГЛАВА ТРИДЦАТЬ ВТОРАЯ
Весли проливает горючие слезы, соблюдая, однако, известный порядок
Сначала, надо думать, я заплакал оттого, что я писатель и ничего уж тут
не поделаешь, а потом уж стал плакать заодно обо всем, о чем только
когда-нибудь плакали люди.
Я плакал о том, что люди бывают уродами, тогда как у них есть все права
быть такими красивыми, чтобы из земли вылезли маленькие зверушки и пялили на
них глаза. Я поплакал об этих маленьких любопытных зверушках. Я плакал о
маме, оттого что она была так долго в разлуке с папой и все оставалась
прежней, все еще его девушкой и все так же его любила. Я плакал о моем брате
Вирджиле, оттого что вот он на фотографии такой же большой, как и я, и по
лицу его видно, что он знает многое, но не поднимает из-за этого шума - он
лучше меня. Вот он на фотографии смотрит так ясно и дружелюбно, ничуть не
стесняясь своей любви к матери и не чуждаясь отца, хотя едва его знает. Вот
он там, под солнечным небом Эль-Пасо, и все ему нипочем. Я плакал о моем
дяде Ниле, оттого что я его не знаю, а он вот занимается продажей
сельскохозяйственных орудий и всевозможных печатных пособий - о том, как
работать на тракторе и когда высаживать рассаду, а когда собирать урожай, -
и о множестве других вещей, о которых полезно иметь представление. Я плакал
об отце, оттого что он такой чудесный человек и такой безрассудный, что даже
думает о себе, будто он человек дурной, ни к чему не пригодный, - но ведь
это только часть правды, а всей правды о себе он не знал. Конечно, он был
человек непутевый, но каким, по его мнению, он должен бы быть? Насколько
хорошим можно быть вообще? Если вы никому не причиняете зла и не хотите
никому его причинять, чего еще требовать от человека?
Я плакал о Мегги - ведь она была так заботлива с отцом и так неловка со
мной, что я было принял ее за дурочку. Я плакал о женщине, которая вышла на
улицу в снег, распевая "Валенсию". И о капрале я плакал, который донес на
меня, хотя так же легко мог этого не делать. И о ротном командире, который
постукивал под скамейкой короткими ножками, когда ел. Я плакал о японском
парнишке, который сидел возле моей постели, когда я был болен, в госпитале,
и о парнишке - негре, возле постели которого сидел я, - и я вспомнил три
высохших маленьких апельсина и заплакал об этом и старался припомнить, куда
я их в конце концов задевал, - кажется, забыл на камине в гостинице, и
Виктор Тоска, наверно, их выбросил. Вспомнил я Джима Кэрби, журналиста, и
поплакал о нем, оттого что он заставил полковника отправить меня с Гарри
Куком на Аляску по воздуху, а уж раз я попал на Аляску, я заплакал о Дэне
Коллинзе, оттого что он не был похож на эскимоса, а был совсем, как
обыкновенный буфетчик.
Я плакал о сержанте Какалоковиче, потому что Лу Марриаччи так над ним
издевался насчет половых сношений не при исполнении служебных обязанностей,
и плакал о Лу, потому что он посылал мне деньги каждую неделю, - но я ему,
конечно, отдам - немало слез я пролил, уверяя себя, что непременно отдам ему
деньги. Я плакал о том, что Гарри Кук далеко в Миссури и поет там свое "Будь
на это власть моя, вы бы старости не знали", - поет какому-нибудь офицеру,
которого недолюбливает, - и об этом офицере я плакал, потому что кем, черт
возьми, он в конце концов себя воображает? Да кто он такой, черт побери,
если как следует разобраться? Какой-то сопливый щенок, каких много,
помешавшийся на чинах, свихнувшийся оттого, что на плечах у него золотая
полосочка... Этакий кретин! Я плакал, вспоминая, как Ник Капли поет: "О
боже, прояви всю доброту свою"... Как-то он теперь? Я плакал о том парне,
который возвращался домой к жене на своей маленькой машине в ту ночь, когда
я стоял на часах и завидовал ему, потому что он так свободен и нет никого на
свете, кто мог бы ему помешать. Плакал я и о той звезде, которая взошла для
меня, чтобы я знал, что не буду убит на войне. И о той собачонке, что
тявкала на полковника, когда он передразнивал президента и поносил
демократов. Я плакал о полковнике, и президенте, и демократах - обо всех
этих взрослых людях, которые ведут себя, как стая орангутангов, каждый раз
голосуя на съезде за одного и того же кандидата в президенты. Я плакал о тех
людях, которые вечно надеются, что вместо все того же кандидата выдвинут,
наконец, в президенты их самих, но их - увы! - никогда не выдвигают, и
возвращаются они домой к жене и детишкам такими же, как и уехали, разве
только немножко более раздражительными, однако всегда одинаково учтивыми к
человеку, который был снова выдвинут, называя его, вероятно, "наш великий
президент".
Тут вдруг в траве появился, крадучись, один из тех дряхлых, одичалых
котов, которые часто попадаются в поле облезлый хвост его был вытянут в
струнку, он весь дрожал от возбуждения: он думал, что охотится за птичкой,
хотя ни одной птицы не было видно на мили кругом. И я заплакал о нем и о его
хвосте и поглядел вокруг, нет ли все-таки поблизости какой-нибудь пташки,
которую он мог бы поймать и о которой я мог бы поплакать, но пташки не
оказалось старый котище проделывал все это только ради упражнения, это у
него вроде физкультуры, а может быть, он просто рехнулся.
Потом я взглянул на журнал, который взял с собой, - "Нью рипаблик" в
этом журнале, по словам Джо Фоксхола, были когда-то напечатаны самые
замечательные в мире стихи "Ecce uer" Джемса Джойса, и я включил все это в
порядок дня и заплакал о "Нью рипаблик", и о Джо Фоксхоле, и о поэзии, и о
самых замечательных в мире стихах, и о Джемсе Джойсе. Но я не переставал
думать о том, что осталось, я знал, что о многом еще не поплакал, - и я
перешел к Вудро Вильсону и Лиге наций, потому что Клемансо плюнул ему в
глаза, а Лига бездействовала. Подумать только: один человек плюнул в глаза
другому, а ведь тот хотел только добра человечеству, и вот он возвращается
на родину с разбитым сердцем, потому что он думал, что может сделать людям
добро, а вместо этого ему плюнули в морду, и в довершение всего конгресс не
захотел с ним работать! Заодно я поплакал и о Калвине Кулидже, который и
мухи никогда не обидел. Но раз уж я взялся за великих людей, я знал, что
слез тут не напасешься, и решил все это дело систематизировать и в первую
очередь поплакать о великих государственных деятелях. Начал я с Бена
Франклина, но он был всегда так удачлив и счастлив, что плакать я мог только
оттого, что он умер - а мог бы прожить еще года три и изобрести радио. От
Франклина я перешел к Патрику Генри, который сказал: "Свобода или смерть",
ведь, кажется, до сих пор никто толком не знает, что именно он получал. Если
учесть, что все до сих пор взывают о свободе, почему же он не упал и не умер
на месте? Как могло случиться, что он просто встал и ушел, а через два дня
произнес новую речь и провозгласил какую-то другую альтернативу, кажется,
что-то вроде: "Денег или женщин".
Тут я решил, что хватит с меня государственных деятелей, и принялся
плакать об Эдгаре Аллане По, оттого что он вел такую печальную, одинокую
жизнь, вечно выдумывая всякие невероятные таинственные истории и сочиняя в
то же время жалостные стихи юным девушкам. Я подумал, что нужно бы поплакать
еще об одном каком-нибудь писателе, а потом уже можно будет перейти на
преступников, и из писателей выбрал Лонгфелло - Генри Водсворта, который
написал "Гайавату", и тут я заревел навзрыд, ибо "Гайавату" я ненавижу. А
раз уж я очутился среди индейцев, мог ли я пройти мимо случая обронить слезу
о прекрасной индейской девушке, которую капитан Джон Смит по ошибке принял
за свою молодую жену, но я не мог вспомнить ее имени и поэтому поплакал о
ней анонимно. Потом я заплакал о Джессе Джеймсе, грабителе поездов, оттого
что грабить в конце концов невыгодно, все равно, кому бы вы ни дарили
добычу: рано или поздно вас пристрелят, если вы занялись этим делом.
Поплакал я и о братьях Долтон, но не мог больше вспомнить крупных
преступников, кроме нескольких недавних случаев, и поэтому стал плакать о
мальчике, схваченном в Сан-Франциске лет десять назад за то, что он украл
какого- то несчастного грязного поросенка он заявил властям, что хотел его
взять себе вместо комнатной собачки, - и поэтому я поплакал немножко о том,
что ведь это большая разница, а потом поревел и побольше, оттого что другие
никакой разницы здесь не усмотрели.
Тут я заметил вдали трех коренастеньких женщин в военной форме - Виктор
Тоска называл таких обрубками они шагали по улице в ногу - ну самые
настоящие солдатики, такие же воины, как и всякий другой. И я заплакал над
ними оттого, что они были такие коротышки и носили военную форму, и еще
оттого, что все почему-то считают, что они вполне подходят для того самого,
чем не пристало заниматься порядочным девушкам и чем занимается Мэгги, то
есть тем, что девушкам так или иначе предназначено от природы, и эти бедные
коротышки действительно это делали, то ли на нервной почве, то ли от
замешательства, или война действовала на них возбуждающе - и они только
старались как можно дольше иметь дело с одними офицерами. А когда я увидел,
как эти бедняжки отдают честь, слезы прямо хлынули у меня из глаз, потому
что девушки не дурачились, нет, а козыряли серьезно, старательно, как будто
верили, что помогают таким образом выиграть войну.
Тут я подумал, что можно бы поплакать и о малых нациях, ибо на что,
собственно, может рассчитывать малая нация? И я, начал с народов островных,
поплакал об Исландии, Ирландии, Австралии, Новой Зеландии, Тасмании,
Мадагаскаре, потом обо всех мелких островах Тихого океана, затем о Яве,
Кубе, Гаити, Кипре и, наконец, об Эллис-Айленде - ну на что могут
рассчитывать народы этих островов? Потом меня потянуло на малые нации
европейского материка, такие, как Греция, Финляндия,- что станется с ними?
Вслед за этим я заплакал о науке, оттого что вряд ли еще кто-нибудь плачет о
ней, к я плакал обо всех этих дичающих в одиночестве людях, которые упрямо
смотрят в микроскоп в надежде открыть все, что доступно познанию. А после
них я заплакал и о тех частицах, которые они разглядывают в микроскоп, ибо
из этих частиц складывается все на свете, и так же важно и так же
естественно плакать о прыгающей молекуле, как и обо всем остальном, что
прыгает.
Ну а поскольку я снизошел до мельчайших вещей, я решил, что мне нужно
поплакать также и о величайших, и я пролил слезу обо всем мироздании, обо
всех его неведомых тайнах - всех этих миллионах лет времени и света, - и это
были самые утешительные слезы из всех.
Немного погодя я перестал плакать, высморкался и заново перечел
напечатанное в "Нью рипаблик" письмо, которое я сам написал, но слез оно во
мне больше не вызвало, потому что я понял, что в конце концов - не все ли
равно, писатель я или нет. Итак, я стал писателем, но, кроме этих бурных
слез, что я пролил, я ничем не отличался от того, каким я был раньше, жалко
вот только было Вудро Вильсона, уж очень неудачно сложились у него дела.
ГЛАВА ТРИДЦАТЬ ТРЕТЬЯ
Весли читает в "Нью рипаблик" письмо, которое он написал своему отцу
Вот что я написал отцу той ночью в вестибюле гостиницы и что прочел
потом в "Нью рипаблик".
"Бернарду Джексону. Хотя я не знаю, где ты сейчас и дойдет ли это
письмо до тебя, я решил тебе написать, потому что ты в беде и я тоже. Я
никогда не считал, что должен проявлять к тебе преданность, или гордиться
тобой, или что-нибудь там еще, что полагается испытывать хорошим сыновьям по
отношению к своему отцу. Ты мой отец, а я твой сын, и этим все сказано, а
хороший или плохой - это дело десятое. Наверное, иные люди считают тебя
человеком безвольным, оттого что время от времени ты по своей привычке
пускаешься в бега, как сделал это и теперь, и пьешь запоем, из-за чего бы ты
ни ушел из дому. Но я-то думаю, что это не так, что не по слабости характера
ты это делаешь. Мне кажется, что все это просто необходимо тебе по твоей
природе.
Зачем же тогда я тебе пишу? А пишу я тебе затем, что, кажется, пора мне
попробовать наверстать в своей жизни то, что упущено тобой, - помнишь, ты
недавно мне говорил, что рассчитываешь в этом на меня. Много произошло с
тобой в прошлую войну такого, о чем я и догадаться не могу, ибо ни один
человек не может угадать, что ведомо другому, даже если он сын этого
другого. Однако из того, что ты мне рассказал, я вижу, что худшее случилось
не с телом твоим - физически ты по- прежнему крепче многих других, - а с
тобой как человеком не с нервами, не с разумом, не с сердцем, не с духом
твоим - а с тобой, с твоим собственным "я". Я знаю, ты чувствовал и
чувствуешь до сих пор, что воина грубо на