Страницы: -
1 -
2 -
3 -
4 -
5 -
6 -
7 -
8 -
9 -
10 -
11 -
12 -
13 -
14 -
15 -
16 -
17 -
18 -
19 -
20 -
21 -
22 -
23 -
24 -
25 -
26 -
27 -
28 -
29 -
30 -
31 -
32 -
33 -
34 -
35 -
36 -
37 -
38 -
39 -
40 -
41 -
42 -
43 -
44 -
45 -
46 -
47 -
е ухватишь... Я говорил тогда Ливитину - лучше списать его к черту
в экипаж, а Николай Петрович - вы же знаете его упрямство: "Хороший
комендор, а вы из мухи слона делаете". Не верил, и вот - пожалуйте бриться!
Греве неопределенно усмехнулся:
- Ливитин вообще из святых. Бравирует своей либеральностью и ходит в
белых перчатках. Рыцарь! А вот когда эти Тюльманковы его за борт швырять
начнут, спохватится, да поздно... Человек, не понимающий своего стержня... А
скажите, с кем Тюльманков в роте дружен?
- Вот это очень трудный вопрос, - ответил Гудков, опять со вкусом входя
в роль опытного следователя и значительно поднимая свои бесцветные брови. -
Оч-чень трудный!.. Скрытен, подлец, почти нелюдим! Есть фамилии, но они
ничего не дают, пустое место...
- Так вот, Михаил Владимирович, - перебил Греве серьезно, - обыск
произведете вы...
Он сказал это таким тоном, как будто мнение старшего офицера было в
этом вопросе необязательно, и Гудков даже подтянулся.
- Обыск произведете вы. Постарайтесь не делать шуму и убрать незаметно
лишних свидетелей. В помощь возьмите кого-нибудь из кондукторов, скажем,
Овсееца. Доложите потом старшему офицеру и отвезете... - Греве поправился, -
и, вероятно, он прикажет отвезти Тюльманкова непосредственно в канцелярию
генерал-губернатора. Там найдете ротмистра фон Люде и расскажете на словах,
что это за птица... Захватите с собой все письма, что найдете... Может быть,
записная книжка, какая-нибудь литература - это все взять... Письменный
рапорт пошлете потом...
- Вероятно, дело пойдет об оскорблении величества, - важно сказал
мичман Гудков. Вся эта история его необыкновенно занимала и льстила ему. Он
догадывался, что Ливитин смотрит на него как на дурака и пшюта, а тут -
выкусите, Николай Петрович! - второй раз, весной и сейчас, ему, молодому
мичману, доверяют важнейшие действия. Он вспомнил, как тихо и ловко был
проведен им арест кочегаров, и выпрямился: - Вы не беспокойтесь, Владимир
Карлович, я сумею...
Он закурил папиросу и откинулся в кресло, с обожанием смотря на Греве.
Греве был для него идеалом морского офицера: изящный, спокойный, остроумный,
решительный - разве не таким был лейтенант Греве?..
Тюльманков уже сидел в карцере. Это был железный тесный шкаф размеров,
достаточных для того, чтобы в нем поместилась койка, не более. Четвертая
стена была заделана сплошной решеткой сверху донизу. Карцеры узким коридором
выходили в кормовое шпилевое отделение, отведенное под караульное помещение,
и таким образом караульный начальник мог постоянно видеть арестованных,
выставленных, как товар на витрине, и следить за их поведением.
Карцера, против обыкновения, были пусты. Шиянов ввиду массы погрузок
распорядился выводить арестованных на работы, и сейчас только крайний к
дверям карцер был заперт, и за его решеткой сидел на железном стуле
Тюльманков. Он сидел прямо, с ненужной вызывающей улыбкой на тощем своем
лице, опустив длинные руки и независимо покачивая ногой. Изредка, через
решетку, он встречался с взглядом того или иного матроса из караула и тогда
усмехался еще независимее, приподымая одну бровь. Ему хотелось думать, что
весь караул знает о его надписи на двуглавом орле, что слово это мгновенно
облетело не только караульное помещение, но и пробежало с кем-нибудь с кормы
на угольную погрузку и, несомненно, ходит сейчас по кораблю, вызывая испуг,
восхищение, злорадство и поворачивая чьи-нибудь мозги на новые мысли.
Но те, кого он мог видеть из своей клетки, относились к его пребыванию
здесь необыкновенно безразлично. Только Волковой, выходивший зачем-то на
палубу, вернувшись, посмотрел на Тюльманкова тяжелым, неодобрительным
взглядом. Но тотчас он сел вполоборота и, видимо, отказываясь от
переглядывания с ним, опустил глаза в караульный устав, единственную книгу,
разрешенную к чтению в караульном помещении. Тюльманков упрямо придал своей
усмешке еще более вызывающее и торжествующее выражение, стараясь этим
подавить наползающий в сознании страх.
Страх этот вызывался неизвестностью. Арест произошел слишком быстро и
бесшумно, чтобы можно было считать его концом истории с орлом, а не зловещим
началом. И дернуло его намазать на орле это слово! На кой черт? Чтобы его
увидал лейтенант Греве - и только? Бесцельность этого ощущалась все яснее.
По поведению Волкового было видно, что и самый факт ареста не удастся
раздуть в повод для восстания. Уж если весной, с кочегарами, Волковой
решительно разбил его, Тюльманкова, боевые предложения, то сейчас, когда
никто из команды и не догадывается, за что схватили Тюльманкова, было совсем
безнадежно ожидать каких-нибудь действий. И опять Тюльманков, как и тогда,
почувствовал бессильную злобу против Волкового.
"Организованность... - зло подумал он, глядя в широкую и неподвижную
его спину. - Жди организованности! Так и проживем всю жизнь... Хвататься
надо, за каждый повод хвататься, а мы хлопаем... Тактика! Трусят, черти, и
тактикой прикрываются!.."
Этот всегдашний спор о тактике и начале восстания сейчас, имея в своих
аргументах свободу самого Тюльманкова, приобретал совершенную
непримиримость, и принципиальная вражда к Волковому перешла в подозрительную
ненависть. Тюльманков опять взглянул на неподвижную спину Волкового, и мысли
его побежали, как во сне, смутными и фантастическими картинами, искажая
действительность и не желая ее принимать. Теперь уже казалось, что поступок
с орлом был совершенно сознательным геройством, попыткой разбудить сознание
матросов великолепным жестом, подобным решительному жесту террориста,
кидающего бомбу в министра и - одновременно - в себя. Жалость к себе
стиснула горло. И эта жалость и подавляемый страх рождали в голове планы,
один фантастичнее другого, горячая речь просилась на уста, речь, подымающая
на восстание, на бой, на смерть или победу...
Но какое-то движение за решеткой привлекло его внимание (потому что
каждое движение людей казалось относящимся непосредственно к его судьбе) - и
неустойчивые, встревоженные мысли разом вылетели из головы, оставив в мозгу
едва заметный след. Так исчезают при внезапном пробуждении сонные видения, в
которых все как будто было ясно, неумолимо логично и реально. Фантастические
планы и яркие убеждающие слова пропали, а в решетке выступила
действительность.
Отсюда, из карцера, было видно не все шпилевое отделение. И когда
спустившийся сюда мичман Гудков отозвал в сторону караульного начальника,
мичмана Кунцевича, оба они оказались не видны. Зато хорошо был виден
Волковой, и по тому, как часто перелистывал он страницы, и по напряженному
выражению его лица Тюльманков угадал, что он не столько читает, сколько
пытается вслушаться в разговор офицеров. Потом Волковой быстро поднял на
Тюльманкова свои глубоко спрятанные под густыми бровями глаза, и Тюльманков
спросил его взглядом же: "Чего они там?" Но Волковой тотчас опустил глаза и
еще напряженнее нахмурился, стараясь связать долетавшие до него обрывки
слов.
И тогда в рамку решетки опять вступил мичман Кунцевич, и было видно,
как он, наклонившись над постовой ведомостью, повел пальцем по графам и,
остановившись на часовых третьей смены, поднял голову и поискал глазами
разводящего унтер-офицера.
- Хлебников! Выведи арестованного! Проводишь в кубрик, переоденешь в
черное... Мичман Гудков об остальном распорядится... Волкового в конвой
возьмешь, до смены обернется...
Конвой? Тюльманков вскочил, торопя события. Ждать дальше было
немыслимо. Конвой? С корабля? Куда же?
Хлебников раскрыл решетчатую дверь, Волковой взял винтовку и встал
смирно, пропуская мимо себя Тюльманкова, и только тогда тот увидел в руках
мичмана Гудкова измятые знакомые конверты и вчетверо сложенную небольшую
газету. Сердце отчаянно заколотилось, и бессильная злоба сжала кулаки до
боли в суставах. Все стало ясным.
Письмо Эйдемиллера и газета "За народ" хранились Тюльманковым в месте,
где их никто не мог обнаружить: в специальном кармане малого парусинового
чемодана, искусно пришитом внутри так, что он никогда не бросался в глаза
при еженедельных осмотрах. Наличие писем и газеты показывало, что вещи его
тщательно, с кропотливым ощупыванием каждой складки, были обысканы. События
грозно нарастали, и непонятное распоряжение переодеть его в береговое платье
открыло свой жуткий смысл: охранка.
Он оглянулся испуганно и затравленно. Матросы караула равнодушно стояли
и сидели в привычных позах вынужденного безделья, и никто не понимал
обличительного и страшного значения писем и газеты, которыми мичман нервно
похлопывал по ладони. Никто, кроме разве Волкового, который не раз читал
письма Эйдемиллера и самую газету. Но и он упорно отводил глаза, очевидно,
боясь выдать свое понимание.
Нервная тошнотная тоска охватила Тюльманкова. Завыть, закричать,
броситься на Гудкова или вырвать из рук Хлебникова винтовку и выстрелить в
Гудкова, потом в Кунцевича, - что-то нужно было немедленно сделать, пока он
еще здесь, где матросы, а не жандармы, пока есть еще крупица надежды, что
его поддержат... Волковой поддержит первый. Потом еще кто-нибудь из караула,
хоть двое, трое... этого же достаточно! Остальные не будут стрелять в
своих... Потом выбежать на палубу, стреляя в офицеров, призывая к
восстанию... Тюльманков повел вокруг почти безумными глазами, и Хлебников
тотчас придвинулся к нему вплотную.
- Но-но, не дури, - сказал он испуганно. - Вашскородь, дозвольте
связать, ишь, кулаки-то...
И тогда все посмотрели на руки Тюльманкова. Кулаки действительно были
сжаты так, что напружились большие синие жилы. Волковой тоже подошел к нему
вплотную и подтолкнул его вперед.
- Иди... ты... - буркнул он мрачно, и в этой интонации Тюльманков
услышал бесповоротное осуждение и окончательно убедился, что и Волковой не
поддержит его, если он сейчас кинется на офицеров. Он криво усмехнулся и
хотел что-то сказать, но Волковой грубо толкнул его к трапу. Мичман Гудков
отступил, давая им дорогу, и так - Хлебников впереди и Волковой сзади - они
поднялись по трапу наверх.
Восемнадцатый кубрик был совершенно пустой, все люди работали - кто на
мачте, кто на погрузке снарядов. Рундук Тюльманкова оказался беспощадно
перерытым сверху донизу, и, когда Тюльманков, едва различая вещи в
наплывавшем в глазах тумане, полез в малый чемодан за чистой форменкой,
пальцы его запутались в отпоротом кармане чемодана. Ловок мичманок! Не хуже
жандарма, нюхом берет! Тюльманков выпрямился и встретился с тяжелым взглядом
Волкового, стоявшего совсем рядом. Хлебников в стороне деловито рылся в
большом чемодане, доставая черные брюки, и поэтому Тюльманков смог наконец
шепнуть то, что кипело внутри:
- Продаешь, Волковой?.. Как весной - кочегаров?.. Та-актика!..
Волковой с открытой ненавистью смотрел на него маленькими своими
хмурыми глазами.
- Молчи, - шепнул он в ответ, едва шевеля губами, - анархия
задрипанная! Добился обыска? Из-за ерунды организацию проваливаешь,
сволочь... Хоть в охранке-то не глупи... помолчи...
Хлебников швырнул штаны, и они упали на плечо Тюльманкову.
- Не проедайся тут, жив-ва! Надевай барахло, нечего чикаться, не на
свадьбу!
И опять - Хлебников впереди и Волковой сзади - они вышли на верхнюю
палубу. Горнист только что сыграл отбой, и тяжело дышащие люди сидели там,
где их застал этот сигнал, - на не донесенной до горловины угольной корзине,
на беседках, спускающихся в баржи, на кучах угля - и торопливо курили,
пользуясь пятиминутным перерывом утомительной погрузки. Никто не понимал,
почему и куда ведут со штыками Тюльманкова, и его провожали равнодушным
взглядом. Отчаяние овладело им, - отчаяние, жалость к самому себе и ясное
ощущение, что никогда больше он не увидит этих людей, матросов
"Генералиссимуса", за которых он идет сейчас в охранку, а оттуда в тюрьму
или на каторгу... Товарищей, за которых он боролся четыре года, с которыми
вместе он должен был поднять на место андреевского флага - красный...
Матросы! Это были матросы, умевшие овладеть "Потемкиным", умевшие умирать на
"Очакове", матросы Свеаборга и "Памяти Азова"... Чего же они сидят на угле,
измученные погрузкой, сидят на палубе корабля, осужденного царем на близкую
гибель в бессмысленной, ненужной народу войне, - сидят и молчат, вместо того
чтобы действовать - так, как они умели действовать в девятьсот пятом году?..
Безумные и яркие мысли побежали в мозгу по старым следам, оставленным роем
фантастических планов, рожденных там, в карцере, - и Тюльманков потерял над
собой власть.
Неожиданно для Волкового он метнулся в сторону и вскочил на огромный
плоский гриб вентилятора, сорвав фуражку, воспаленный и страшный.
- Товарищи! Матросы! - крикнул он хрипло. - Довольно терпеть царских
псов - офицеров! Товарищи, вспомните, чему мы вас учили, разбирайте оружие,
скидывайте власть!
- Молчать! - тонко всхлипнул Хлебников, щелкая затвором. - Слазь!
Стрелять буду!
- Чего сидите, чего ждете? - обезумев, кричал Тюльманков. - К
винтовкам! Бей офицеров!.. Товарищи же... да кто же тут есть из боевой
организации, подымайте же людей! - почти заплакал он, обводя матросов
глазами в страшной тоске безответья, и вдруг сильный удар прикладом под
коленки сшиб его с вентилятора.
Упав, он увидел искаженное лицо Волкового, навалившегося на него.
- Сам пристрелю, - сквозь стиснутые зубы сказал он в самое ухо,
скручивая ему руки назад. - Провал готовишь, сволочь?
К вентилятору бежали уже унтер-офицеры с темными от угля и
сосредоточенно нахмуренными лицами. Хлебников, кинув винтовку, бестолково и
ожесточенно зажимал ладонью перекошенный рот Тюльманкова. Белый китель
Шиянова мелькал среди черных матросских фигур, быстро приближаясь. Матросы
стояли, отводя от вентилятора глаза. Все это было так быстро, неожиданно и
невероятно, что вряд ли кто понял, к чему призывал Тюльманков.
- Горнист! Движение вперед!* - крикнул на ходу Шиянов, и горнист,
стоявший у баржи, приложил к губам горн. Резкий сигнал поднял людей,
бесконечная лента угольных корзин начала свое, рождающее темные облака пыли
течение. Унтер-офицеры медленно разошлись, и, когда вентилятор открылся
из-за их спин, Тюльманкова там уже не было.
______________
* Сигнал, означающий продолжение работ или учения.
Связанный, с кляпом во рту, он ногами вперед, как покойник, плыл на
четырех дюжих унтер-офицерских руках по пустым коридорам и палубам к трапу,
где его ждал катер с мичманом Гудковым.
Погрузки продолжались.
ГЛАВА ДВЕНАДЦАТАЯ
С берега катер возвращался к самой смене караула - к одиннадцати часам.
Теплая и темная июльская ночь была неспокойной, по всему рейду мелькали
красные и зеленые отличительные огни порой над ними светились двойные
белые, означая, что сзади тянется на буксире баржа. Лучи крепостных
прожекторов шарили по воде, освещая ползущие к кораблям краны, шаланды,
накренившегося "Водолея" и катера, которые суетливо мчались и к кораблям и к
берегу. В этой тревожной мигающей иллюминации "Генералиссимус" возник
колеблющимся заревом горнов на срезанной гротмачте, и катер, выйдя из Южной
гавани, повернул на него, как на маяк.
Едва отвалили от пристани, мичман Гудков позвал обоих - и Хлебникова и
Волкового - в кормовую каретку и даже разрешил сесть. Он был в повышенном
настроении, шутил и угощал папиросами, ничем не напоминая того Гудкова,
который недавно сидел здесь с браунингом в руке против связанного
Тюльманкова. Волковой молчал. Шутки Гудкова были так же неприятны, как и
угощение папиросой: мичман, видимо, всячески старался подчеркнуть, что
бунтовщик Тюльманков - это одно, а совсем другое - они, верные и преданные
матросы. Он даже пообещал представить Волкового к поощрению за находчивость,
с какой тот прекратил мятежные выкрики Тюльманкова. При слове "поощрение"
Хлебников подхихикнул и тут же начал заискивать перед Волковым. Тот
усмехнулся про себя: что ж, это пока на руку...
Тюльманкова на катере не было. Вместо него на корабль возвращалась в
подсумке Хлебникова (чтобы не помялась в кармане) расписка канцелярии
генерал-губернатора в приеме подследственного матроса. Тюльманков же, судя
по всему, проходил сейчас первый допрос.
Темная вода бежала у борта мягкой и теплой текучей струей. Опустив в
нее руку, Волковой смочил лоб и шею. Первый допрос... Недавно в безлюдной
башне, возясь с освещением прицела, они толковали как раз об этом первом
допросе (который должен же когда-нибудь быть): что и как отвечать?
Тюльманков сказал: "А чего там отвечать? Молчать и плевать в рожу, пусть
бьют, шкура зарастет..."
Он представил себе бледное, отчаянное лицо Тюльманкова и ясно увидел,
как наотмашь - с ворота - рвет он на себе форменку с хриплым криком: "Бей,
тварь! Бей матроса!" Волковой передернул плечами, словно жандармы - те,
усатые, рослые и равнодушные, которые увели Тюльманкова, - ударили его
самого. По спине опять пробежал холодок, такой же, как там, в приемной,
когда, вызванный Гудковым по телефону, в нее вошел ротмистр фон Люде и
окинул матросов взглядом врача, приступающего к осмотру больного.
Подравнивая карманной пилочкой ногти и молча посматривая на Тюльманкова,
ротмистр выслушал короткий доклад Гудкова и потом увел его к себе для более
подробного разговора.
И за все то время, пока дожидались в приемной, не удалось перекинуться
ни одним словом: рядом торчал Хлебников, а у двери - жандарм. Тюльманков
стоял неподвижно, только в вырезе форменки прыгала жила на шее, доказывая,
как бешено бьется у него сердце. Раза два-три он подымал глаза и ненавидящим
взглядом смотрел на дверь, где скрылся ротмистр, а однажды таким же взглядом
хлестнул и Волкового. Но никак нельзя было объяснить, что винить ему надо не
Волкового и не матросов "Генералиссимуса", а совсем других - тех, кто годами
приучал его к мысли, что революционер - это прежде всего бесстрашный герой
тех, кто посылал таких же Тюльманковых убивать одного прокурора, чтобы
другой, его заменивший, присуждал их к повешению тех, кто учил, что
революция - это борьба отдельных людей с отдельными людьми. Ничего этого
сказать тут было нельзя.
Однако все же, воспользовавшись тем, что жандарм у двери отвернулся,
Волковой, неловко вывернув ладонь опущенной по шву брюк левой руки, нащупал
пальцы Тюльманкова и крепко их сжал. Тот вздрогнул, как от удара. Волковой,
испугавшись, что заметят, тут же выпустил пальцы, но Тюльманков, как бы
отвечая на пожатье, вдруг громко и зло сказал: "Ну, чего там волынят! Скорей
бы, все равно ведь ничего не скажу!" Хлебников засуетился, а жандарм
неторопливо обернулся и лениво пригрозил: "Ты вот сейчас помолчи, а то
недолго и рот заткнуть". Но тут где-то мягко прозвенел звонок, в приемную
вошли еще два жандарма, а из кабинета вышел мичман Гудков. Раскрасневшийся,
озабоченный, он сказал Хлебникову, подняв на лоб брови: "Сдай арестованного,
расписку дадут, на корабле мне отдашь", - и Тюльманков исчез за дверью, быть
может, навсегда...
Волковому было отлично известно, что бывает за такими дверьми. В
девятьсот четвертом его вместе с отцом, мастером железнодорожного депо,
забрали в жандармское, найдя дома при обыске пачку прокламаций. Сперва
лаской, потом угрозами у отца долго допытывались, откуда у него прокламаци