Страницы: -
1 -
2 -
3 -
4 -
5 -
6 -
7 -
8 -
9 -
10 -
11 -
12 -
13 -
14 -
15 -
16 -
17 -
18 -
19 -
20 -
21 -
22 -
23 -
24 -
25 -
26 -
27 -
28 -
29 -
30 -
31 -
32 -
33 -
34 -
35 -
36 -
37 -
38 -
ту трудную долю, эту дьявольскую нищету.
Киргиз-возница даже днем то и дело засыпает на облучке, - настолько он
утомлен постоянным недосыпаньем, истощен постоянной голодухой.
Когда задается несколько часов свободных, возница-киргиз так и
засыпает, в чем ходит и ездит целый день, - это, во-первых, делается от
усталости, да и жаль было бы на раздеванье и одеванье тратить лишние
минуты, а во-вторых, в стужу голяком спать холодновато, а под отрепьем,
называемым одеждой, у возницы обычно нет никакого белья.
Нищета непередаваемая. Терпение изумительное, граничащее с
омертвением, полной бесчувственностью, примиренностью с самою ужасною,
неслыханною нуждой.
Вот и вся обстановка, вот и все персонажи крошечной станции на
Верненском тракте. Ак-Чулак, куда мы теперь поехали, похож был, верно, и
на Уч-Булак, откуда мы уехали, - как и все они вообще были похожи друг на
друга.
Забравшись в угольную комнатку, мы побросали там свои вещи, живо
наладили самовар и стали вокруг него отогреваться. В соседней комнатке, на
столе, отрезали от огромной буханки хлеба несколько кусков, а остальные
(фунтов, может, двенадцать-тринадцать) оставили. Уже через пару минут
буханки не было, - ее смыла со стола через окно чья-то ловкая рука.
Чему ж тут было особенно удивляться: голодуха брала свое, и нашу
буханку разом взял на мушку чей-то зоркий глаз. Это обстоятельство
заставило нас поснимать с окон разбросанные вещи, а дверь на ночь
чуть-чуть припереть: кой грех, вместе с вещами упрут и всякие наши бумаги,
портфели, документы и дела?
Только расположились чаевничать, с противоположной стороны, от
Верного, подкатила тройка. Приехали два киргиза - оба советские работники
из Верненского исполкома. Уже не запомню, совсем ли они оттуда уезжали,
или только в командировку ехали, но впоследствии в Верном я их ни разу не
встречал. Одному было лет двадцать, а другому, пожалуй, годов тридцать
восемь - сорок, с узкими щелочками умных черноглянцевых глаз, с круглым
четырехугольным лбом, шевелюрой смоляных волос - быстрый, энергичный в
движениях. Фамилия его была, кажется, Чурбеков. Он даже как будто учился в
Харькове и совершенно легко владел русским языком. Он понравился мне с
первого взгляда. В такой глуши, в такой своеобразной обстановке было бы
странно, если бы мы не разговорились в первую же минуту; во вторую минуту
они сидели с нами за общим столом, и Ная дружески то одному, то другому
подавала стаканы горячей мутной жидкости, которую мы без улыбки
осмеливались называть чаем. Вполне естественно, что их интересовало то,
что делается теперь в Ташкенте, а еще больше - что в Москве. Нас занимал
Верный. И каждой стороне поскорее хотелось услышать ответ на целую охапку
вопросов, задаваемых обычно сразу, один за другим, и по характеру самых
разнообразных.
Что Польша? Что Врангель? Как в Донбассе? Верно ли, что в Москве
открыли новый заговор? Почем там хлеб? Где Дутов и Щербаков? Что за
население в Верном? Каков там исполком и партийный комитет? Кто читает
лекции? Почем масло и яйца? Давно ли было последнее землетрясение? Каково
состояние Красной Армии?
На всю эту уйму вопросов мы отвечали друг другу кое-как, второпях, и
не заметили того, как остальная наша компания слегка начала подремывать...
Мы с Чурбековым перебрались на ту самую хламиду, которую здесь называли
диваном, приятельски закурили и, почувствовав один в другом нужного
собеседника, затеяли долгий-долгий разговор. Он, этот разговор, совсем
затушевался теперь в моей памяти, я запомнил лишь одно: рассказ Чурбекова
о резне семиреченской в 1916 году.
- Чтобы эту резню понять, - начал он, - надо начинать не с тысяча
девятьсот шестнадцатого года, а раньше. Царское правительство всей своей
политикой способствовало тому, чтобы кровопускания эти были неизбежны. В
самом деле, посмотрите: оно сюда, в глухое Семиречье, через свои
переселенческие управления нагнало массу крестьянства. И, во что это
крестьянство превратилось? В сплошную кулацкую массу. А разве мы его можем
за это винить? Да опять же нет: здесь как раз бытие определило сознание.
Только подумайте: колонизатору-переселенцу дается земля, дается пособие на
постановку хозяйства, дается полная возможность размахнуться на большое
частное хозяйство. Ну, он и размахивается. Он становится настоящим
богатеем, помещиком. То же самое и с казачеством. С другой стороны -
гонимое, презираемое киргизское население. Ему не только помощь - его из
года в год все глубже оттирают в ущелья, все выше загоняют в горы,
окончательно отбивают от воды, от хорошей земли. Здесь киргизы ведь все
больше занимались скотоводством, - впрочем, и до сих пор они занимаются
тем же, да только... э-эх!..
И Чурбеков махнул рукой.
- Плохо? - спрашиваю его.
- Надо бы хуже, да нельзя, - процентов, думаю, двадцать - тридцать
осталось скота-то всего, не больше... Киргиз остался теперь совсем с
голыми руками. А тогда - в годы заселения Семиречья - стада были крупны,
земли было много, нужды здесь не знали. Надо к слову сказать, что тут по
области живут еще таранчи и дунгане, но этих немного: пашут, ремеслом
чуть-чуть промышляют, извозничают... Эти тоже, сердяги, хватили горя
немало. В общем можно сказать, что на всю область, то есть на полтора
миллиона населения, киргизов приходится семьдесят пять процентов, так
сказать, три четверти... А что они собою значили? Нуль. Круглый нуль - и
больше ничего... Жали их, как только вздумается: тут тебе и кулачество, и
чиновники городские, и своя же туземная шпана из баев, занявшая
какой-нибудь пост по волости или уезду; потом обирают какие-нибудь
торговцы, грабят скотопромышленники, где силой, где обманом, - ну, и
естественное дело, что довели несчастную миллионную массу до белого
каления. Царские пристава и волостная администрация считали киргиза
примерно за собаку: высечь его, отодрать, избить, даже прикончить - было
делом самым заурядным, а главное - безответственным: кто тут будет
жаловаться? кому? на кого? Были кругом назначены всякие границы: здесь
киргизу можно, здесь - нельзя, здесь его порют, здесь колотят, а здесь и
расстреливают. Несчастное население заметалось в агонии, не знало, как ему
выразить свой протест, как попытаться сбросить это тяжелое ярмо. И вот
подошел 1916 год. До той поры кочевников-киргизов никогда не мобилизовали
в армию, а тут вдруг посыпались приказ за приказом - понадобились сотни
тысяч на пушечное мясо. Не выдержали киргизы - поднялись, заявили свой
протест, свое нежелание идти в царскую армию. Эта грозная волна
недовольства захлестнула все Семиречье, промчалась по горам, подняла
киргизов на открытый бой. Царское правительство с молниеносной быстротой
помчало сюда карательные отряды, помчало транспорты оружия, которым
снабдило кулаков... И пошла резня. Открылась неравная кровавая битва: с
одной стороны вооруженные отряды и освирепевшие кулаки, с другой стороны -
почти безоружное туземное население, которому отчаяние и круглая
безвыходность придали силу, отвагу и стойкость изумительную. Там, где
врасплох заставали крестьян или задремавший отряд, киргизы расправлялись
жестоко со своими угнетателями, но, разумеется, долго выдержать они не
могли, были разбиты и здесь и там, были теснимы все дальше, все дальше от
своих кишлаков, - и скоро очумевшая от ужаса пятидесятитысячная масса
рванулась через границу и ушла в Китай... А здесь, на месте, творились
ужасы: насмерть засекали нагайками детей на глазах у матери; малюткам,
ухваченным за крошечные ножки, мозжили голову о деревянный столб и мозгами
обрызгивали стоящих вокруг хохочущих палачей; пленников строили шеренгой и
одному за другим срубали головы, протыкали шашками, выпускали кишки,
пропарывая живот. Изнасилованиям женщин и девушек, конечно, не было счету.
В огне пожарищ похоронены целые кишлаки... Несчастное население считало
себя заживо погребенным. Это были годы таких невыразимых ужасов, которые
словами трудно передать, которые нельзя забыть, которые должны себе найти
какую-то историческую искупительную жертву...
Чурбеков замолчал, провел рукою по волосам и остановил на мне свой
умный, печальный взор.
- Вот оно, - говорю, - и пришло теперь историческое возмездие:
революция... Она дорога трудовому бедняку-киргизу и ненавистна кулаку...
- Да, мы так же думаем и говорим, только вот...
Он словно поперхнулся на слове, встал. Я не хотел прерывать у него
течение мысли, молчал, ожидал, когда продолжит:
- Тьма-то... невежество - вот что страшно. Кабы не это, разве до сих
пор оставались быї оїнїиї в такой кабале и в такой нищете? Э-эх, да
никогда!
- Раскачаются в свое время, - сказал я ему, и от этой общей фразы
стало как-то неловко.
- Я тоже знаю, что раскачаются, - отвечал он, как бы не заметив
никчемности моей фразы. - Только время надо большое. А знаете, - оживился
он вдруг, - ведь эти пятьдесят тысяч киргизов, что убежали тогда в
смертельном ужасе в Китай, - они возвращаются. Турцик* выпустил
соответствующее воззвание, зовет их вернуться, обещает дать им всяческую
помощь, даже комиссию специальную назначили... Эта комиссия едет сюда,
если только уже не приехала... Ох, дела большие - и трудные дела, ай-ай,
как трудные.
_______________
* Тїуїрїцїиїк - сокращенное: Туркестанский центральный
исполнительный комитет. (Все примечания, кроме оговоренных особо,
принадлежат автору.)
- Что именно?
- Как же: ведь они там, беженцы-то эти, четыре года провели в
ужасающей нищете, много вымерло из них голодной смертью; какой был скарб -
все это прожито или разбито, никуда не пригодно. Они идут сюда измученные,
изголодавшиеся, нищие в буквальном смысле слова. И что же находят? Или
черные пепелища сожженных кишлаков, или постройки и земли, давным-давно
занятые кулаками. Попробуйте теперь этого кулака выбить с ухваченной им
земли. Это - новая война. Это - новое восстание, только уже кулацкое, - на
защиту отнятой у киргизов земли, защиту своих привилегий, своего
богатства... Вот положение. Комиссия Турцика, говорят, имеет огромные
права. Так оно и должно быть. Иначе за такую работу и браться не
следует... Но чует мое сердце, что даром это не пройдет: такие вопросы
спокойно не разрешаются...
Мне еще мало понятны были тогда опасения Чурбекова, - я понял и
оценил их только впоследствии, а теперь больше слушал и попросту верил ему
на слово: его простая, бесхитростная речь убеждала удивительным образом.
Наш чуточный светлячок уже давно догорел. В комнате стояла черная
тьма. Наговорившись вволю, пожали друг другу руки, и я ушел в соседнюю
комнату, где на полу вповалку спали мои товарищи. Чурбеков остался спать
на диване.
Они уехали ни свет ни заря. Когда мы поднялись часов в пять,
Чурбекова с товарищем уже не было в комнате.
Следующую ночь переночевали в Луговом у кривого почтаря. Жена этого
почтаря - взбалмошная франтоватая бабенка - все допытывалась, нет ли у нас
пудры, краски, крему, духов, губной помады, румян, белил... И когда
узнала, что мы едем по совершенно иному делу, была несколько огорчена.
Бабенка сама командует на станции за своего кривого витязя, а он
предпочитает, видимо, гнать самогон и сбывать его. Такие сведения дал нам
про него другой почтарь, со станции Подгорной - лихой старик, смахивающий
на царского пристава, ротмистр и шведский подданный, по фамилии фон Шень.
Старик впал в детство, бредит героическими походами, в коих никогда не
участвовал, но на которые считает себя безусловно способным и готовым
ежеминутно; ротмистр невероятно врет, как старая дева - играет глазами и
молодится, но зябнет на солнце и дрожит, как котенок: стар.
Третий почтарь, на станции Акер-Тюбэ, опять-таки глубокий старик,
бывший крупный торгаш и несомненно бессовестный эксплуататор. Теперь он
представляет собою дряхлую, жалкую руину, которая готова рухнуть от
малейшего прикосновения. Старик сух, строг и сердит. Говорить не любит:
полная противоположность "героическому" холостяку фон Шень.
Одним словом, почтари - публика очень своеобразная, разнообразная и
оригинальная. По части Советской власти у них самым левым взглядом был
примерно такой:
"А черт с ними - пущай там становят кому что вздумается: нам-то что?"
Так мыслили наиболее радикальные из них, остальные размышляли более
просто и довольно прозрачно, - нашего брата: "советчика", ненавидели. Так
и говорили. Так и давали понять - совсем недвусмысленно. Выходило это у
них, конечно, среди обывательской болтовни; было ясно, что дальше слов они
никуда не уйдут, - ну, и черт с ними, пока пущай себе сидят - всему свое
время.
Наконец приехали мы и туда, где составляют "настоящие" протоколы: в
Мерке.
Начальник милиции дал нам джигита, а джигит привел на квартиру
богатого узбека. Было ли тут у них раньше условлено, очередь ли пришла,
или просто наугад его выбрал джигит, - этого не знаем. Но прием был
замечательный! Ввели нас торжественно и чинно в большую, светлую, пустую
комнату. Ни стола, ни стула. С непривычки мы сразу почувствовали себя
неловко. Потом эти драгоценные ковры, которыми устлан весь пол, - так жаль
их топтать сиволапыми грязными сапогами. Не выдержали мы - разулись. В
глубокой выемке стены поставлен сундук, окованный в жестяные полосы; на
этом сундуке почти до самого потолка наложены подушки и многоцветные
дорогие одеяла. Ковром накрыт сандал*. В сандале тлеют угли. И как только
раскрыли перед нами предупредительно двери, сейчас же сами все куда-то
убежали, а через пять минут втащили вымытые стулья и стол, - все это
очистили, насухо вытерли, накрыли прекрасной цветной скатертью. Обстановка
начинала веселить. Живо согрели самовар, и хозяин собственноручно наливал
и разносил нам пиалы**. С нами все время был один товарищ от парткома с
какою-то невероятно замысловатой фамилией.
_______________
* Сїаїнїдїаїлїоїмї называется выложенный посреди комнаты
четырехугольник, где постоянно тлеют угли.
** Пїиїаїлїа - кружка вроде небольшой миски, из которой пьют
чай.
Тем временем местные коммунисты собрались на общее партийное
собрание. Здесь стояли почти все те же вопросы, что и в Аулие-Ата. Только
уж не потребовалось нам заслушивать их столь подробно, - многое было
знакомо, понятно, ясно без слов.
Вопрос о взаимоотношениях местного населения и крестьянства стоял и
здесь в центре всеобщего внимания. Было ясно, что этот загадочный процесс,
это таинственное, чуть уловимое движение является повсеместным - то более,
то менее опасным, то вялым, то настойчиво жгучим. Говорили здесь, на
собрании, что особенно неспокойно держит себя по селам крестьянство, что
молва идет от него, а киргизы лишь ее воспринимают и насторожились чутко,
ожидая новой бесшабашной расправы.
Вопрос стоял именно так, иначе стоять он и не мог, - но в этом
убедились мы лишь позже, когда узнали всю правду о ликвидации
Семиреченского фронта и о настроениях освободившейся Красной Армии. Мы
пробеседовали здесь часа три. Какой-то седенький старичок с благочестивым
видом записывал все, что говорилось, то и дело перебивая вопросом:
- Что вы изволили сказать?
Старикашка был, видимо, глух. Я ему сначала сердобольно отвечал, но
потом перестал, и что он там записывал, уж, право, не знаю: вряд ли что и
слышал путем.
Когда мы снова очутились в своем сказочном жилище, немедленно же
притащили целую гору некоего жарко дышавшего кушанья. Это был пилав. Мы
наелись, признаться, до невменяемости. Потом стащили с окованного сундука
эти самые чудесные одеяла и стали стлать их на полу; уложили нас, укутали,
потушили свечу. В окна мягкой и широкой волною вливался лунный свет. В
комнате, увешанной и устланной коврами, было таинственно и до странности
тихо. Мы затаили дыханье, не двигались, словно по уговору, и думали,
верно, все об этой сказочной обстановке, об этой фантастической восточной
таинственности. Уснули. Ночью, приподняв голову, я видел, как один из
хозяев сидел, скрючившись, возле сандала и что-то пришептывал. Так сладко
и мягко мы не спали давно, а пожалуй, и никогда не спали. Поутру нас
окружили те же заботы, что и вчера, и не было никакой возможности от них
отказаться: отказавшись - обидишь хозяина. А это совсем не входило в наши
расчеты. Скоро тронулись дальше, на Чалдовар.
В нем не задержались:
Путь-дорога лежит за Чалдоваром на Беловодск: это осиное гнездо
белогвардейского мятежа в 1918 году. Тем более необходимо было здесь
ознакомиться с настроением жителей, узнать - какими они живут интересами,
чем недовольны, чего ждут, на что надеются. Уже через полчаса после того
как мы приехали, народу привалило к Совету человек четыреста; полегоньку
нас осматривали, ощупывали, спрашивали: кто, дескать, такие, зачем их,
мужиков, собрали и нет ли новой "набелизации"?
- Да разве уж так часто вас мобилизуют? - удивился я.
- Не... не часто...
- А чего же вы всполошились?
- Да, ишь ты, сказывали, - военные будто люди наехали и весь народ на
площадь загнать велят...
- Не загнать, - поправляю бородатого собеседника, - это я просил
собрать вас сюда, чтобы потолковать о разных делах...
- Толковать, што не толковать... - ответил он и сразу замолк. Потом,
после долгой паузы, чесанув за ухом, волосач еще раз брякнул: - Толковать,
што же... оно можно... Только будто мужика прибижать хочут.
- Это как прибижать?
- А землю отымать, надыть, жалают... Однем оттянуть, а другем
отдать...
- Полно, отец, - говорю ему успокоительно, - отнимать никто ничего и
не собирается.
- А киргизне?
- Што?
- Ей, говорят, все теперь пошло: и скотина у ней будет своя, и земля
от нас под ее отойдет.
- Да ты давно на своей-то пашешь земле? - спрашиваю его.
- Сызмальства, - проворчал волосач...
- Кто же у тебя - никто и не возьмет... Это, знаешь, о какой ты
слышал земле, будто ее киргизам станут возвращать? Это вот что после
шестнадцатого года...
Я пояснил ему, в чем дело. Старался как можно проще, убедительней,
наглядней растолковать, что полунищей киргизской бедноте, возвращающейся
ныне из Китая, надо помочь всемерно: это долг государства, это долг
каждого честного человека...
Нас окружила густая толпа любопытных: всем охота была послушать
приезжего. Слушали молча. Участия в разговоре никто не принимал. Даже не
кивали головами, не пускали, по-обычному, односложных крепких выраженьиц.
Но лишь только сказал я про необходимость помочь киргизам, как толпа
загудела оживленно:
- Што не помочь! Кто против помощи... Каждому помочь надо... А чем
помогать-то? А што мы дадим? А как он станет работать-то? Кто его научит,
да кто ему соху-борону подарит, - где это купцы такие?
И пошли и пошли - заговорили.
Был нащупан один из основных вопросов, о котором могли они говорить,
не расходясь, три дня и три ночи...
Этот вопрос буквально всех интересовал и волновал. На наш разговор
подходили все новые и новые кучки, толпа у лавчонки выросла настолько, что
не было см