Страницы: -
1 -
2 -
3 -
4 -
5 -
6 -
7 -
8 -
9 -
10 -
11 -
12 -
13 -
14 -
15 -
16 -
17 -
18 -
19 -
20 -
21 -
22 -
23 -
24 -
25 -
26 -
27 -
28 -
29 -
30 -
31 -
32 -
33 -
34 -
35 -
36 -
37 -
38 -
39 -
40 -
41 -
42 -
43 -
44 -
45 -
46 -
47 -
48 -
49 -
50 -
51 -
52 -
53 -
54 -
55 -
56 -
ь упало, я должен
обязательно поднять, что бы ни упало, а если не подниму, то непременно
случится беда, не обязательно со мной, но с кем-то, кого я люблю и чье имя
начинается с той же буквы, что и название упавшего предмета. И хуже всего,
что нет силы, способной удержать меня, если у меня что-то упало на пол, и
бесполезно поднимать что-нибудь другое -- не считается, несчастье случится.
Сколько раз из-за этого меня принимали за сумасшедшего, да я и вправду
становлюсь как сумасшедший, как ненормальный бросаюсь за выпавшей из рук
бумажкой, или карандашом, или -- как тогда -- за куском сахара в ресторане
на улице Скриба, в роскошном ресторане, битком набитом деловыми людьми,
шлюхами в чернобурках и образцовыми супружескими парами. Мы были там с
Рональдом и Этьеном, у меня из рук выскочил кусочек сахара и покатился под
стол, довольно далеко от нас находившийся. Первым делом я обратил внимание
на то, как он катился, потому что кусок сахара обычно просто падает на пол и
никуда не катится в силу своей прямоугольной формы. Этот же покатился, как
шарик нафталина, отчего страхи мои усилились, и мне даже подумалось, что у
меня его из рук вырвали. Рональд, который знает меня, посмотрел туда, куда
должен был, судя по всему, закатиться сахар, и расхохотался. Это напугало
меня еще больше, к страху примешалась ярость. Подошел официант, полагая, что
я уронил нечто ценное, паркеровскую ручку, к примеру, или вставную челюсть,
но он мне только мешал, и я, не говоря ни слова, метнулся на пол разыскивать
кусочек сахара под подошвами у людей, которые сгорали от любопытства (и с
полным на то основанием), думая, что речь идет о чем-то крайне важном. За
столом сидела огромная рыжая бабища, другая, не такая толстая, но здоровая
шлюха и двое управляющих или что-то в этом роде. Перво-наперво я понял, что
сахара нигде нет, хотя своими глазами видел, что он покатился под стол, к
самым туфлям, которые суетились под столом, точно куры. На мою беду, пол был
застлан ковром, и, хотя ковер был изрядно потерт, сахар мог забиться в ворс
так, что его не найти. Официант опустился на пол по другую сторону стола, и
мы оба на четвереньках ползали между туфель-куриц, а их владелицы кудахтали
над столом как безумные. Официант по-прежнему был уверен, что речь идет о
паркеровской ручке или о какой-нибудь драгоценности, и, когда мы оба совсем
забились под стол, в полутьму, располагавшую к полному взаимному доверию, и
он спросил меня, а я ему ответил все, как есть, он скроил такую рожу, что
впору было побрызгать его лаком-закрепителем, но мне было не до смеху, страх
кольцом сжал желудок и под конец привел меня в полное отчаяние (официант в
ярости вылез из-под стола), а я начал хватать женщин за туфли и шарить в
выемке под каблуком -- не прячется ли сахар там, а курицы кудахтали, и
петухи-управляющие клевали мне хребет, я слышал, как хохочут Рональд с
Этьеном, но не мог остановиться и ползал от стола к столу, пока не нашел
сахар, притаившийся у стула, за ножкой в стиле Второй империи. Все вокруг
были взбешены, и сам я злился, сжимая в ладони сахар и чувствуя, как он
перемешивается с потом и как мерзко тает, как липко мне мстит, и вот такие
штучки со мной -- что ни день.
(-2)
2
Вначале все тут было как кровопускание, пытка на каждом шагу:
необходимо все время чувствовать в кармане пиджака дурацкий паспорт в синей
обложке и знать, что ключи от гостиницы -- на гвоздике, на своем месте.
Страх, неведение, ослепление -- это называется так, это говорится эдак,
сейчас эта женщина улыбнется, за этой улицей начинается Ботанический сад.
Париж, почтовая открытка, репродукция Клее рядом с грязным зеркалом. И в
один прекрасный день на улице Шерш-Миди мне явилась Мага; когда она
поднималась ко мне в комнату на улице Томб-Иссуар, то в руке у нее всегда
был цветок, открытка Клее или Миро, а если на это не было денег, то в парке
она подбирала лист платана. В те времена я искал на улицах ранним утром
проволоку и пустые коробки и мастерил из них мобили, вертушки, которые
крутились над трубами, никому не нужные машины, и Мага помогала мне их
раскрашивать. Мы не были влюблены друг в друга, мы просто предавались любви
с отстраненной и критической изощренностью и вслед за тем впадали в страшное
молчание, и пена от пива отвердевала в стаканах паклей и становилась теплой,
пока мы смотрели друг на друга и ощущали: это и есть время. В конце концов
Мага вставала и начинала слоняться по комнате. Не раз я видел, как она с
восхищением разглядывала в зеркале свое тело, приподнимая груди ладонями,
как на сирийских статуэтках, и медленным взглядом словно оглаживала кожу. И
я не мог устоять перед желанием позвать ее и почувствовать, как она снова со
мною после того, как только что целое мгновение была так одинока и так
влюблена, уверовав в вечность своего тела.
В те времена мы почти не говорили о Рокамадуре, удовольствие
эгоистично, и узколобое наслаждение сладостным стоном толкало нас друг к
другу и связывало нас своими просоленными руками. И я принял бесшабашность
Маги как естественное условие каждого отдельного момента существования, и
мы, мимоходом вспомнив Рокамадура, наваливались на тарелку разогретой
вермишели, мешая вино с пивом и лимонадом, или неслись вниз, чтобы старуха,
торговавшая на углу, открыла нам две дюжины устриц, или наигрывали на
облупившемся пианино мадам Ноге мелодии Шуберта и прелюдии Баха, или сносили
"Порги и Бесс", сдобренную жаренным на решетке бифштексом и солеными
огурчиками. Беспорядок, в котором мы жили, а вернее, порядок, при котором
биде самым естественным образом постепенно превращалось в хранилище для
пластинок и архив писем, ожидавших ответа, стал казаться мне обязательным,
хотя я и не хотел говорить этого Маге. Не стоило большого труда понять, что
незачем излагать Маге действительность в точных терминах, похвалы порядку
шокировали бы ее точно так же, как и полное его отрицание. Беспорядок вообще
не существовал для нее, я понял это в тот момент, когда заглянул однажды в
ее раскрытую сумочку (дело было в кафе на улице Реомюр, шел дождь, и нас
начинало мучить желание); я же принял беспорядок и даже относился к нему
благожелательно, но лишь после того, как понял, что это такое; на этих
невыгодных для меня условиях строились мои отношения почти со всем миром, и
сколько раз, лежа на постели, которая не застилалась помногу дней, и слушая,
как Мага плачет из-за того, что малыш в метро напомнил ей Рокамадура, или
глядя, как она причесывается, проведя предварительно целый день перед
портретом Леоноры Аквитанской и до смерти желая стать на нее похожей, --
сколько раз я -- словно умственную отрыжку -- глотал мысль, что азы, на
которых строится моя жизнь, -- тягостная глупость, ибо жизнь моя истощалась
в диалектических метаниях, в результате которых я выбирал ничегонеделание
вместо делания и умеренное неприличие вместо общепринятых приличий. Мага
укладывала волосы, распускала и снова укладывала. Думала о Рокамадуре,
напевала что-то из Гуго Вольфа (скверно), целовала меня, спрашивала, как я
нахожу ее прическу, или принималась рисовать на клочке желтой бумаги, и
всегда она была сама по себе, целиком и полностью, в то время как у меня,
лежавшего в постели, не случайно грязной, и прихлебывавшего пиво, не
случайно теплое, все было иначе: всегда был я и моя жизнь, был я со своей
жизнью пред жизнью других. Но я и гордился этим сознательным
ничегонеделанием: сменяли друг друга луны и бесчисленные жизненные
обстоятельства, где были и Мага, и Рональд, и Рокамадур, и Клуб, и улицы, и
мои нравственные недуги, и прочие пиореи, и Берт Трепа, и голод порою, и
старик Труй, вызволявший меня из затруднений, но я, попадая в плен ночей,
блевавших музыкой и табаком, мелких пакостей и разного рода выходок,
независимо от того, подпадал ли я под их власть или оставался себе хозяином,
я никогда не желал притворяться, как эти потрепанные любители богемы,
нарекавшие карманный хаос высшим духовным порядком или вешавшие на него
какие-либо другие ярлыки, в равной мере прогнившие; я не хотел соглашаться с
тем, будто малой толики пристойности хватило бы, чтобы выпутаться из этого
вконец загаженного мирка. И вот тогда я встретил Магу, и она, сама того не
зная, стала свидетелем моей жизни и шпионом, и я испытывал раздражение
оттого, что не переставая думал об этом и понимал: как всегда, мне гораздо
легче думать, чем быть и действовать, и в моем случае ergo2 из знаменитой
фразочки не такое уж ergo, и даже вовсе не ergo, отчего мы всегда и брели по
левому берегу, а Мага, не зная, не ведая, что была моим шпионом и
свидетелем, беспредельно восхищалась моими разнообразными познаниями,
пониманием литературы и даже jazz cool3, ибо все это для нее было тайной за
семью печатями. И потому я чувствовал себя антагонистически близким Маге,
наша любовь была диалектической любовью, какая связывает магнит и железные
опилки, нападение и защиту, мяч и стенку. Боюсь, что Мага строила в
отношений меня некоторые иллюзии и, может, ей казалось, что я излечиваюсь от
предрассудков или что меняю былые предрассудки на ее, менее назойливые и
более поэтичные. И в разгар этой непрочной душевной радости, этой ложной
передышки, я протягивал руку и касался клубка-Парижа, его безграничной
материи, спутавшейся в единый моток, магмы его воздуха и того, что
рисовалось за окном, его облаков и чердачных окон; и тогда беспорядка как не
бывало, мир снова представал окаменевшим и основательным, все прочно сидело
в своих гнездах и поворачивалось на плотно пригнанных петлях в этом клубке
из улиц, деревьев, имен и столов. Не было беспорядка, который бы вел к
избавлению, а были только грязь и нищета, пивные кружки с опивками, чулки в
углу, постель, пахнувшая трудами двух тел и волосами, и женщина, гладившая
мою ногу тонкой, прозрачной рукой, но ласка, которая могла бы вырвать меня
на миг из этого бдения в полной пустоте, запоздала. Запоздала, как всегда,
потому что, хотя мы и предавались любви столько раз, счастье, должно быть,
выглядело совсем иначе, наверное, оно было печальнее, чем этот покой и это
удовольствие, и, может быть, походило на единорога или на остров, на
бесконечное падение в неподвижность. Мага не знала, что мои поцелуи были
подобны глазам, которые начинали видеть сквозь нее и дальше, и что я как бы
выходил, перелитый в иную форму, в мир, где, стоя на черной корме, точно
безумствующий лоцман, отрубал и отбрасывал воды времени.
В те дни пятьдесят какого-то года я почувствовал себя словно стиснутым
между Магой и чем-то иным, что должно было случиться. Глупее глупого было
восставать против мира Маги и мира Рокамадура, ибо все обещало, что едва я
обрету независимость, как тут же перестану чувствовать себя свободным. Я был
редкостным ханжой, и мне мешало это мелочное шпионство -- подглядывание за
моей кожей, за моими ногами, за тем, как я забавляюсь с Магой, за тем, как
я, подобно попугаю в клетке, пытаюсь сквозь ее прутья читать Кьеркегора, но,
думаю, больше всего меня беспокоила сама Мага, которая понятия не имела о
том, что она за мной подглядывает, а, напротив, была совершенно убеждена в
моей суверенной самостоятельности, но, пожалуй, нет, по-настоящему, меня
раздражала мысль о том, что никогда в жизни мне не приблизиться к свободе
больше, чем в эти дни, когда я чувствовал себя затравленным миром Маги, и
что жажда избавиться от него на самом деле означала признание собственного
поражения. Больно было признавать, что ни синтетические удары придуманных
невзгод, ни прикрытие манихейством или какой-нибудь дурацкой наукообразной
дихотомией не помогали мне отстоять себя на ступенях вокзала Монпарнас, куда
волокла меня Мага, отправляясь навестить Рокамадура. Почему бы не принять
того, что происходило, и не пытаться объяснять происходящего, не копаясь в
таких понятиях, как порядок и беспорядок, свобода и Рокамадур, почему бы не
отнестись ко всему естественно и бездумно, как это делают те, кто раздает
горшки с геранями во дворике на улице Кочабамба? Наверное, надо пасть на
самое дно глупости, чтобы уметь бездумно и безошибочно нащупать щеколду в
уборной или на калитке Гефсиманского сада. Тогда меня, например, поражало,
что Маге пришла фантазия назвать своего сына Рокамадуром. Мы, в Клубе,
устали ломать над этим голову, а Мага знай твердила, что сына звали, как и
его отца, а когда папаша исчез, то мальчика лучше было звать Рокамадуром,
отправить в деревню и растить en nourrice4. Иногда Мага неделями не поминала
Рокамадура, и это всегда совпадало с возрождением ее надежд стать певицей,
исполнительницей Lieder5. Тогда Рональд склонял свою огромную рыжую голову
ковбоя над пианино, а Мага вопила Гуго Вольфа с таким остервенением, что
передергивало даже мадам Ноге, низавшую в соседней комнате четки, которые
она продавала на Севастопольском бульваре. Нам больше было по душе ее
исполнение Шумана, но и это зависело от настроения и от того, что мы
собирались делать вечером, и еще -- от Рокамадура, потому что стоило Маге
вспомнить Рокамадура, как все пение катилось к чертям, и Рональд, оставшись
у пианино один, имел полную возможность развивать свои идеи бибопа и сладко
добивать нас мощью своих блюзов.
О Рокамадуре писать не хочется, во всяком случае сегодня, для этого
следовало бы взглянуть на себя с еще более близкого расстояния и дать
отпасть всему тому, что отделяет меня от центра. Я то и дело поминаю центр,
вовсе не будучи уверенным, что знаю, о чем говорю, просто попадаю в широко
распространенную ловушку геометрии, при помощи которой мы,
западноевропейцы,. пытаемся упорядочить нашу ось, центр, смысл жизни,
Омфалос, приметы индоевропейской ностальгии. И даже мою жизнь, которую я
пытаюсь описать, этот Париж, по которому я мечусь, подобно сухому листу,
даже их нельзя было бы увидеть, если бы за всем этим не пульсировало
стремление к оси, желание вновь сойтись у первоствола. Сколько слов, сколько
терминов и понятий для обозначения все того же разлада. Иногда я начинаю
уверять себя, что глупость называется треугольником, а восемь, помноженное
на восемь, даст в произведении безумие или собаку. Обнимая Магу, эту
принявшую человеческий облик туманность, я твержу, что писать роман, который
я никогда не напишу, или отстаивать ценою жизни идеи, которые несут
освобождение народам, якобы имеет столько же смысла, сколько и лепить
фигурку из хлебного мякиша. Маятник продолжает свое невинное качание, и я
снова погружаюсь в несущие успокоение понятия: пустяковая фигурка,
трансцендентный роман, героическая смерть. Я расставляю их по порядку, от
малого к большому: фигурка, роман, героизм. Думаю о иерархии ценностей, так
превосходно исследованных Ортегой, Шелером: эстетическое, этическое,
религиозное. Религиозное, эстетическое, этическое. Этическое, религиозное,
эстетическое. Фигурка, роман. Смерть, фигурка. Мага щекочет меня языком.
Рокамадур, этика, фигурка, Мага. Язык, щекотка, этика.
(-116)
3
Третья за бессонную ночь сигарета обжигала рот Орасио Оливейры,
сидевшего на краю постели; пару раз он тихонько провел рукою по волосам
спавшей рядом Маги. Был предрассветный час понедельника, весь день и вечер
воскресенья они никуда не выходили и читали, слушали пластинки, по очереди
поднимаясь разогреть кофе или заварить мате. К концу квартета Гайдна Мага
заснула, а Оливейра, которому больше не хотелось слушать, выключил
проигрыватель, не вставая с постели; пластинка сделала еще несколько
оборотов, но ни единого звука не прорезалось больше. Неизвестно почему, эта
глупая инерция навела его на мысль о бесполезных движениях, которые иногда
совершают насекомые и дети. Ему не спалось, и он курил, глядя в открытое
окно на мансарду напротив, где иногда скрипач допоздна пилил на своей
скрипке. Жарко не было, но тело Маги грело ему ногу и правый бок, и он
отодвинулся, подумав, что ночь предстоит долгая.
Ему было хорошо, как всегда, когда они с Магой договаривались поставить
на всем точку без взаимных оскорблений и раздражения. Его не тронуло
прибывшее авиапочтой письмо от брата, кругленького, румяного адвоката,
который исписал целых четыре листа по поводу братских и гражданских
обязанностей, коими напрасно швыряется Оливейра. Не письмо, а просто
прелесть, и Оливейра приклеил его скотчем на стену, чтобы и друзья могли
получить удовольствие. Единственно ценное, что содержалось в письме, было
уведомление о переводе ему денег по курсу черного рынка, который братец
деликатно назвал "комиссионным" переводом. Оливейра подумал, что смог бы
купить на эти деньги книги, которые давно хотел прочесть, и дать три тысячи
франков Маге -- пусть Делает с ними что душе угодно, может даже купить
плюшевого слона в натуральную величину и привести в изумление Рокамадура. По
утрам он должен был ходить к старику Трую и разбирать корреспонденцию из
Латинской Америки. Мысль о том, что придется выходить из дому, чем-то
заниматься, что-то разбирать, не способствовала сну. Разбирать -- ну и
выраженьице. Делать. Делать что-то, делать добро, делать пис-пис, в ожидании
дела заняться ничегонеделанием, всюду действие, как ни крути. Но за каждым
действием стоял протест, ибо всякое действие означает выйти из, чтобы прийти
в, или передвинуть что-то, чтобы оно было уже не там, а тут, или войти в
этот дом в противовес тому, чтобы не войти или войти в другой, -- иными
словами, всякий поступок предполагал, что чего-то еще не было, что-то еще не
было сделано и что это можно было сделать, а именно -- безмолвный протест
против постоянного и очевидного недостатка чего-то, нехватки или отсутствия
наличия. Думать, будто действие способно наполнить до краев или будто сумма
действий может составить жизнь, достойную таковой называться, -- не что
иное, как мечта моралиста. Лучше вообще отказаться от этого, ибо отказ от
действия и есть протест в чистом виде, а не маска протеста. Оливейра закурил
еще одну сигарету и усмехнулся -- как ни минимально было его действие, но он
совершил его. Ему не хотелось заниматься поверхностным анализированном --
отвлечение и филологические ловушки почти всегда уводили в сторону.
Единственно верным сейчас было чувство тяжести у входа в желудок, физически
ощущавшееся подозрение, что не все ладно и что почти никогда ладным не было.
Ничего страшного, просто он давным-давно отверг обман коллективных
поступков, равно как и злобное одиночество, от которых бросаются изучать
радиоактивные изотопы или эпоху президентства Бартоломе Митре. Если с юных
лет он что-то и выбрал, то это -- не защищаться посредством стремительного и
жадного поглощения некой "культуры", трюк, свойственный главным образом
аргентинским средним классам и имеющий целью выкрасть собственное тело у
национальной и любой другой действительности и считать, что ты спасся от
пустоты, в которой оно обитает. Быть может, это своеобразное, возведенное в
систему дуракаваляние, по выражению его товарища Тревелера, и избавило его
от вступления в орден фарисеев (активными членами которого состояли многие
его друзья, и преимущественно по доброй воле); принадлежность к ордену
позволяла