Страницы: -
1 -
2 -
3 -
4 -
5 -
6 -
7 -
8 -
9 -
10 -
11 -
12 -
13 -
14 -
15 -
16 -
17 -
18 -
19 -
20 -
21 -
22 -
23 -
24 -
25 -
26 -
27 -
28 -
29 -
30 -
31 -
32 -
33 -
34 -
35 -
36 -
37 -
38 -
39 -
40 -
41 -
42 -
43 -
44 -
45 -
46 -
47 -
48 -
49 -
50 -
51 -
52 -
53 -
54 -
55 -
56 -
вы.
Ничего не оставалось, как вернуться на судно и думать, что, может быть, в
Лукке, может быть, и на самом деле в Лукке или в Перудже. Словом, чушь
собачья, да и только.
Прежде чем отбыть на материнскую землю, Оливейра пришел к выводу: все,
что было в прошлом, -- не было прошлым и с помощью умственной эквилибристики
и многих других вещей нетрудно с полным правом вообразить себе будущее, где
можно будет играть в Уже игранные игры. Он понял (лишь на носу корабля,
перед рассветом в желтоватой дымке рейда), что ничего не переменится, если
он решит стоять на своем и отказаться от легких решений. Зрелость, если
предположить, что таковая существует, не что иное, как лицемерие. О какой
зрелости говорить, когда так просто эта женщина с котом в корзине, ожидавшая
его рядом с Маноло Тревелером, вдруг показалась ему чем-то похожей на другую
женщину, ту, которая (словно и не колесил он по бедным кварталам Монтевидео,
и не мчался на такси к Холму, и не ворошил в непослушной памяти старые
адреса). Надо было идти дальше, или начинать все сызнова, или покончить раз
и навсегда: моста покуда еще не было. С чемоданчиком в руках он направился к
портовой парилье, где однажды ночью в разгаре пьянки кто-то рассказал ему
про гаучо Бетиноти и как тот пел вальс: "Мой диагноз очень прост, ничего мне
не поможет". Слово "диагноз" в вальсе показалось Оливейре нестерпимым, но он
повторял и повторял слова, как наставление, в то время как Тревелер
рассказывал ему про цирк, про К.-О. Лауссе и даже про Хуана Перона.
(-86)
40
Он понял, что с его возвращением дело обстояло совсем непросто. Он
влачил растительное существование с несчастной и самоотверженной Хекрептен в
комнатушке гостиницы напротив пансиона "Собралес", где обосновались
Тревелеры. Он пришелся им по душе, и Хекрептен была в восторге; она
безупречно готовила мате, и хотя ничего не смыслила в любви и приготовлении
сдобного теста, у нее были другие домашние достоинства, а главное, она не
мешала ему сколько душе угодно думать о своем отъезде и возвращении --
проблеме, которая занимала его в часы, не занятые отрезами габардина.
Тревелер начал с того, что раскритиковал его манию замечать в Буэнос-Айресе
только дурное и сравнивать город с затянутой в корсет проституткой, но
Оливейра объяснил ему и Талите, что хотя он и ругает город, но очень любит
его и только слабоумные вроде них могут так неправильно его толковать. В
конце концов они поняли, что у него своя правда, что Оливейра не может сразу
и лицемерно примириться с Буэнос-Айресом и что он сейчас от этой страны
дальше, чем когда его носило по Европе. Лишь то, что осталось от доброго
старого времени, могло заставить его улыбнуться: мате, пластинки Де Каро и
иногда, под вечер, порт. Они втроем много бродили по городу, пользуясь тем,
что Хекрептен была занята в магазине, и Тревелер все вглядывался, надеясь
подметить в Оливейре признаки примирения с городом, и удобрял почву
непомерным количеством пива. Но Талита была более несговорчивой, что всегда
свойственно равнодушию, и требовала, чтобы он с ходу признал все: живопись
Клориндо Тесты, например, или фильмы Торре Нильсона. Они до потери сознания
спорили о Биое Касаресе, Давиде Виньясе, отце Кастеллани, Манауте и
политике. Талита в конце концов поняла, что Оливейре совершенно все равно,
где находиться: в Буэнос-Айресе или в Бухаресте, и что, по сути дела, он не
вернулся, а его привезли. Над всеми этими спорами всегда витал некий
патафизический дух, и все трое совпадали в пристрастии к гистрионовским
поискам точек зрения, при которых смотрящий или рассматриваемое находились
бы вне центра. Талита с Оливейрой довоевались до того, что стали уважать
друг друга. Тревелер вспоминал, каким Оливейра был в двадцать лет, и у него
начинало щемить сердце, а может, это пиво ударяло в голову.
-- Дело в том, что ты не поэт, -- говорил Тревелер. -- И не можешь, как
мы, представить этот город огромным брюхом, которое спокойно переливается
под небесами, огромным пауком, который закинул лапки в Сан-Висенте, в
Бурсако, в Саранди, в Паломар, а некоторые лапки опустил в воду, бедное
насекомое, река тут такая грязная.
-- Орасио -- максималист, -- сочувствовала ему Талита, к которой он
успел войти в доверие. -- Слепень на крупе благородного коня. Пора понять,
что мы -- скромные буэнос-айресцы и тем не менее знаем, кто такой Пьер де
Мандьярг.
-- А по улицам тут, -- говорил Тревелер, вращая глазами, -- ходят
девушки с томным взглядом, и личики у них от молочной рисовой каши и
программ радиостанции "Эль Мундо" припорошены милой глупостью.
-- За исключением эмансипированных женщин и интеллектуалок, которые
работают в цирке, -- скромно замечала Талита.
-- И специалистов по каньенскому фольклору вроде некоего покорного
слуги. Напомни мне дома, чтобы я прочитал тебе исповедь Ивонн Гитри, старик,
это потрясающе.
-- К слову, сеньора Гутуззо велела передать, что, если ты не вернешь ей
антологию Гарделя, она разобьет цветочный горшок о твою голову, -- сообщила
Талита.
-- Сперва я прочту для Орасио исповедь. А старая курица пусть подождет.
-- Сеньора Гутуззо -- это та самая каракатица, которая приходит
поболтать с Хекрептен?
-- Та самая, эту неделю они дружат. А посмотришь, что будет через
несколько дней, у нас такие нравы.
-- "Под луной серебристой", -- сказал Оливейра.
-- И все равно лучше, чем твой Сен-Жермен-де-Пре, -- сказала Талита.
-- Разумеется, -- сказал Оливейра, глядя на нее. Если еще прищурить
немного глаза... И эта ее манера произносить французские слова, эта ее
манера, и он прищуривался. (Фармацевтичка, какая жалость.)
Все трое увлекались игрой в слова и придумывали "игры на кладбище
слов", открывая, например, словарь Хулио Касареса на странице 558 и подбирая
слова вроде: la hallulla, el hamago, el halieto, el haloque, el hamez, el
harambel, el harbullista, el harca у la harija198. В глубине души они
немного грустили по возможностям, растраченным как в силу особенностей
аргентинского характера, так и ввиду неотвратимого хода времени. Что
касается фармацевтов, то Тревелер утверждал, будто они ведут свой род от
Меровингов, и они с Оливейрой посвятили Талите эпическую поэму, повествующую
о том, как орлы фармацевтов наводнили Каталонию, сея черный ужас, красный
перец и чемерицу. Многотысячное племя фармацевтов, верхом на огромных конях.
Размышления в бескрайней фармацевтической степи. О императрица фармацевтов,
смилуйся над нами, гордо взывающими, диких коней укрощающими, по белу свету
блуждающими, страха не знающими, так что пятки сверкают удирающими.
В то время как Тревелер исподволь обрабатывал директора, чтобы тот взял
в цирк и Оливейру, объект его забот попивал в комнате мате и нехотя
приобщался к родной литературе. По мере того, как он углублялся в проблему,
разгорались такие страсти, что торговля габардиновыми отрезами существенно
страдала. Посиделки происходили во дворике у дона Креспо, который был
приятелем Тревелера и сдавал комнаты сеньоре Гутуззо и прочим приличным
женщинам и мужчинам. Окруженный нежными заботами Хекрептен, которая баловала
его дальше некуда, Оливейра спал до отвала, а в минуты просветления
заглядывал в книжонку Кревеля, завалявшуюся на дне чемодана, и становился
все больше и больше похож на героя какого-нибудь русского романа. Из этой
размеренной муры ничего хорошего выйти не могло, и он в душе надеялся на то,
что, когда он прикроет глаза, кое-что обрисуется лучше и что, когда заснет,
в голове у него прояснится. Дело с цирком не двигалось, директор и слушать
не хотел о том, чтобы взять еще одного служащего. Под вечер, перед тем как
приступить к своим служебным обязанностям, Тревеле-ры спускались во дворик
выпить мате с доном Креспо, Оливейра тоже выходил, и они все вместе слушали
старые пластинки на проигрывателе, который чудом еще крутился, но именно так
и следует слушать старые пластинки. Иногда Талита садилась напротив
Оливейры, чтобы сыграть в "кладбище слов" или сразиться в "вопросы-на-весах"
-- еще одна игра, которую придумали они с Тревелером и которой страшно
увлекались. Дон Креспо считал их сумасшедшими, а сеньора Гутуззо -- глупыми.
-- Ты никогда не рассказываешь о том, -- говорил иногда Тревелер, не
глядя на Оливейру. Это было сильнее него; но когда он решался спросить, то
почему-то отводил глаза и точно так же неизвестно почему не называл столицу
Франции, а говорил "то" или "о том", словно какая-нибудь мамаша, что ломает
голову, придумывая, как поприличнее назвать своему малышу его стыдное место,
сотворенное боженькой.
-- Ничего интересного, -- отвечал Оливейра. -- Не веришь, съезди
посмотри.
Это был наилучший способ разъярить Тревелера, незадавшегося кочевника.
Тот больше не упорствовал и, настроив свою ужасную гитару, купленную в
магазине "Каса Америка", принимался за танго. Талита, немного
раздосадованная, искоса поглядывала на Оливейру. Не говоря ничего
конкретного, Тревелер вбил ей в голову, что Оливейра -- тип странный, и,
хотя это было видно простым глазом, все-таки странность его, наверное, была
другой, ни на что не похожей. Случались вечера, когда все словно бы чего-то
ждали. Им было хорошо вместе, но возникало ощущение, что это -- затишье
перед бурей. И если в такие вечера они открывали "кладбище слов", то
выпадали слова вроде цистит, cito!, цитоплазма, цианоз, цианистый калий,
церебральный паралич. И они отправлялись спать с затаенным дурным
настроением, и всю ночь им снились приятные и забавные сны, возможно, как
раз в силу противоречия.
(-59)
41
С двух часов дня солнце светило Оливейре прямо в лицо. И при такой жаре
было очень трудно выпрямлять гвозди; он клал гвоздь на плитчатый пол и бил
по нему молотком (всем известно, как опасно выпрямлять гвоздь молотком, вот
он уже почти прямой, но тут ты бьешь по нему, он выворачивается и прищемляет
пальцы, его держащие (просто как назло), но ты все равно упрямо колотишь
молотком по полу (всякий знает как), упрямо колотишь, колотишь).
"Ни одного прямого, -- думал Оливейра, глядя на разбросанные по полу
гвозди. -- А скобяная лавка в это время закрыта, мне дадут пинком под зад,
постучись я и попроси гвоздей на тридцать монет. Ничего не поделаешь,
придется выпрямлять эти".
Каждый раз, когда ему удавалось наполовину выпрямить гвоздь, он
поднимал голову к открытому окну и свистел, чтобы Тревелер выглянул. Из его
окна прекрасно была видна часть комнаты, и что-то ему подсказывало, что
Тревелер там и что, возможно, они с Талитой спят. Тревелеры спали днем
подолгу, и не столько потому, что уставали в цирке, сколько из принципа, и
Оливейра это уважал. Будить Тревелера днем в половине третьего было делом
рискованным, но у Оливейры все пальцы посинели и кровоточили, отчего
сделались похожими на сырую колбасу, так что смотреть противно. Чем больше
он на них смотрел, тем больше чувствовал: надо разбудить Тревелера. К тому
же страшно хотелось мате, а заварка кончилась, точнее, травы оставалось на
ползаварки, вот бы Тревелер или Талита бросили ему еще хотя бы столько же,
завернули в бумажку вместе с гвоздями для балласта, и он бы смог заделать
окно. Прямые гвозди и травы на заварку, тогда и сиесту можно пережить.
"Просто невероятно, как громко я свищу", -- подумал Оливейра,
ослепленный солнцем. На нижнем этаже, где помещалось подпольное заведение с
тремя женщинами и девушкой-служанкой, кто-то, пытаясь подражать ему, жалко
свистнул -- не то чайник закипел, не то беззубый засипел деснами. Оливейре
нравилось восхищение и дух соревнования, которые возбуждал его свист, и он
не злоупотреблял своим умением, приберегая его для важных случаев. Сидя за
книгами, что, как правило, случалось между часом ночи и пятью часами утра,
однако не каждую ночь, он с замешательством сделал вывод, что свист вовсе не
являлся выдающейся темой в литературе. Очень немногие авторы заставляли
своих персонажей свистеть. Почти никто. Они обрекали их на довольно
однообразный репертуар (те говорили, отвечали, пели, кричали, бормотали,
цедили сквозь зубы, вещали, шептали, восклицали и произносили), но не было
героя или героини, которые венчали бы великий миг своих деяний настоящим
свистом, таким, от которого стекла вылетают. Английские сквайры свистом
подзывали своих ищеек, и некоторые диккенсовские персонажи свистели, чтобы
остановить кеб. В аргентинской же литературе свистели совсем мало, и это был
позор. И потому Оливейра склонен был считать мастером Камбасереса, хотя и не
читал его, исключительно за названия произведений; иногда он воображал день,
когда свист видимыми и невидимыми путями проникнет в Аргентину, окутает ее
своим свиристящим блеском и явит изумленному миру новый лик мясной державы,
не имеющий ничего общего с парадным представлением о стране, какое дают
посольства, воскресные выпуски, стряпня Гайнсы Митре Паса и уж конечно --
зигзаги "Бока-юниорс", некрофильский культ багуалы или квартал Боэдо. "Мать
твою так (обращаясь к гвоздю), спокойно нельзя подумать, черт подери".
Впрочем, подобные мысли претили ему, поскольку были слишком просты, хотя он
и был уверен, что Аргентину надо брать на стыд, отыскать ее совестливость,
прятавшуюся под целым веком всякого рода незаконных захватов, о чем
великолепно писали аргентинские эссеисты, следовало каким-то образом
показать, что ее нельзя принимать всерьез, как она того хотела. Но кто же
отважится стать тем шутом, который к чертовой матери развенчает ее
невиданную гордыню?
Кто осмелится засмеяться ей в лицо, чтобы она покраснела от стыда, а
глядишь, и улыбнулась бы понимающе и благодарно? Ну, парень, что за страсть
-- портить себе жизнь. Ну-ка, вот этот гвоздик, похоже, не такой упрямый,
как другие, кажется, он послушнее.
"Какой дьявольский холод", -- сказал себе Оливейра, поскольку верил в
силу самовнушения. Пот струился по лбу и заливал глаза, и никак не удержать
было гвоздь изгибом кверху, потому что даже от слабого удара он выскальзывал
из потных (от холода) пальцев, и прищемленные пальцы синели (от холода). На
беду, солнце лупило прямо в окно (это луна сияла над заснеженными степями, а
он свистел, понукая лошадей, которые несли по степи его тарантас), к трем
часам в комнате не осталось уголка, которого бы не заполонил снег, и
Оливейра медленно замерзал на снегу, скоро его окончательно сморит сон, так
прекрасно и даже вызывающе описанный в рассказах славянских писателей, и его
тело останется погребенным под губительной белизной мертвенно-белых цветов
бескрайних степей. Вот это хорошо: мертвенно-белых цветов бескрайних степей.
И он изо всех сил тяпнул молотком по большому пальцу. Его обдало таким
холодом, что пришлось покатиться по полу, чтобы не окоченеть совсем. Когда
он наконец сел, тряся рукою, пот лил с него в три ручья, но, возможно, то
был талый снег или легкая изморось, что порою приходит на смену
мертвенно-белым цветам бескрайних степей и освежает шкуру волков.
Тревелер подвязывал пижамные штаны и очень хорошо видел в окно, как
Оливейра сражался со снегом и степью. Он собирался было повернуться и
рассказать Талите, что Оливейра катается по полу и трясет рукой, но понял,
что положение серьезное и лучше, пожалуй, оставаться свидетелем суровым и
бесстрастным.
-- Выглянул наконец, пропади ты пропадом, -- сказал Оливейра. -- Я тебе
полчаса свищу. Смотри, всю руку размозжил.
-- Это тебе не отрезами торговать, -- сказал Тревелер.
-- А гвозди выпрямлять, че. Мне нужно несколько прямых гвоздей и
немного травы.
-- Проще простого, -- сказал Тревелер. -- Подожди.
-- Сверни кулек и брось.
-- Ладно, -- сказал Тревелер. -- Только, по-моему, сейчас в кухню не
пройти.
-- Почему? -- сказал Оливейра. -- Она не так далеко.
-- Недалеко, но там веревки протянули и белье развесили.
-- Пролезь под ним, -- посоветовал Оливейра. -- Или обрежь веревку.
Знаешь, как мокрая рубашка шлепается на плиточный пол, потрясающе. Хочешь,
брошу тебе перочинный ножик. Спорим, я брошу -- и он воткнется прямо в раму.
Я мальчишкой попадал ножичком во что угодно с десяти метров.
-- Знаешь, что в тебе плохо, -- сказал Тревелер, -- ты все, что ни
возьми, прикидываешь на свое детство. Мне надоело говорить тебе: почитай
Юнга, че. Что ты к этому ножичку привязался, это же межпланетное оружие,
спроси кого угодно. Слова тебе не скажи, ты сразу за ножичек хватаешься. И
какое он имеет отношение к гвоздям и к мате.
-- Ты не следишь за нитью моей мысли, -- сказал Оливейра обиженно. --
Сперва я сказал, что размозжил палец, потом сказал про гвозди. Ты мне
возразил, что, мол, веревки мешают тебе попасть на кухню, и совершенно
естественно веревки навели меня на мысль о перочинном ножике. Ты наверняка
читал Эдгара По. Веревки у тебя есть, а связать мысли ты не умеешь.
Тревелер облокотился на подоконник и оглядел улицу. Скупая тень вжалась
в мостовую, и на уровне первого этажа уже свирепствовало солнце, желтое
солнечное вещество перло во все стороны и буквально расплющивало лицо
Оливейры.
-- Да, днем тебе достается от солнца как следует, -- сказал Тревелер.
-- Это не солнце, -- сказал Оливейра. -- Мог бы сообразить, что это
луна и что жуткий мороз. А палец синий потому, что я его отморозил. Теперь
начнется гангрена, и через пару недель ты понесешь мне гладиолусы к приюту
Курносой.
-- Луна? -- сказал Тревелер, поднимая глаза кверху. -- Да, как бы мне
не пришлось навещать тебя в психушке "Виейтес".
-- Там любят платных больных, но не очень хворых, -- сказал Оливейра.
-- Какую ты чепуху городишь, Ману.
-- Сто раз говорил: не называй меня Ману.
-- Талита называет тебя Ману, -- сказал Оливейра, тряся рукой так,
словно хотел, чтобы она оторвалась.
-- Разница между тобой и Талитой, -- сказал Тревелер, -- заметна даже
на ощупь. Не понимаю, зачем тебе пользоваться ее словечками. Мне противны
раки-отшельники, но и симбиоз во всех его формах, мне отвратительны лишаи и
прочие паразиты.
-- Твоя тонкость просто рвет мне душу на части, -- сказал Оливейра.
-- Благодарю. Вернемся лучше к гвоздям и заварке. Зачем тебе гвозди?
-- Пока не знаю, -- смутился Оливейра. -- Просто я достал жестянку с
гвоздями, открыл и вижу -- все они погнутые. Начал их выпрямлять, а тут
такой холод, и вот... Мне кажется, как только у меня будут прямые гвозди, я
сразу пойму, зачем они мне.
-- Интересно, -- сказал Тревелер, пристально глядя на него. -- Иногда с
тобой творится странное. Сперва достать гвозди, а потом понять, зачем они.
-- Ты меня всегда понимал, -- сказал Оливейра. -- А трава, ты, конечно,
догадываешься, нужна мне, чтобы заварить мате покрепче.
-- Ладно, -- сказал Тревелер. -- Подожди немного. Если я задержусь,
можешь посвистеть, Талите страшно нравится, как ты свистишь.
Тряся рукой, Оливейра пошел в туалет, плеснул себе воды в лицо и на
волосы. Облился так, что намокла майка, и вернулся к окну проверить теорию,
согласно которой солнечные лучи, падая на мокрую ткань, должны вызывать
ощущение холода. "Подумать только, -- сказал себе Оливейра, -- умереть, не
прочитав на первой странице газет новость новосте