Электронная библиотека
Библиотека .орг.уа
Поиск по сайту
Художественная литература
   Драма
      Кортасар Хулио. Рассказы -
Страницы: - 1  - 2  - 3  - 4  - 5  - 6  - 7  - 8  - 9  - 10  - 11  - 12  - 13  - 14  - 15  - 16  -
17  - 18  - 19  - 20  - 21  - 22  - 23  - 24  - 25  - 26  - 27  - 28  - 29  - 30  - 31  - 32  - 33  -
34  - 35  - 36  - 37  - 38  - 39  - 40  - 41  - 42  - 43  - 44  - 45  - 46  - 47  - 48  - 49  - 50  -
51  - 52  - 53  -
говорить: оказывается, самолет, отклонившись в своем полете, пролетел точно в приоткрытое окно. "Его не видно, не видно", -- твердил Люк, заливаясь слезами. Снизу донеслись какие-то крики, и тут в комнату торопливо вошел отчим Люка и сообщил нам, что в доме напротив -- пожар. Теперь вам понятно? Да, лучше выпьем еще по стаканчику. Я молчал, и мой собеседник сказал, что со временем он стал думать только о Люке, о судьбе Люка, его предопределении. Мать хотела, чтобы мальчик поступил в техническое училище и ему бы открылась, как она выражалась, скромная дорога в жизни, но его дорога уже была открыта, предопределена, и только этот человек, мой собеседник, вынужденный молчать, чтобы его не разлучили навсегда с Люком, посчитав за сумасшедшего, только он мог бы сказать матери и отчиму, что все усилия бесполезны и, что бы они ни делали, результат будет тот же: унижения, тягостная повседневная рутина, однообразие, неудачи -- все это истреплет его, и он найдет прибежище в озлобленном одиночестве, в бистро своего квартала. Но самое скверное -- это не судьба Люка, самое скверное -- то, что в свою очередь умрет и Люк, и другой человек вновь повторит облик Люка, его собственный облик, и тоже умрет в свой черед, когда еще некто выйдет на дорогу. Люк его как бы уже и не интересовал; по ночам бессонница рисовала ему эту цепь, звено за звеном -- еще один Люк, еще разные другие люди, которых будут звать Робер, Клод, Мишель, -- бессонница создавала теорию бесконечности всех этих неудачников, повторявших, ничего о том не зная, все тот же облик и убежденных в свободе выбора, в свободе воли... Вино настраивало этого человека на грустный лад, тут уж ничего не поделаешь. -- Здесь смеются, когда я им говорю, что через несколько месяцев Люк умер, они тупые, им не понять, что... Да, да, не смотрите на меня такими глазами. Он умер через несколько месяцев, началось нечто вроде бронхита, именно в этом возрасте у меня было что-то с печенью. Меня положили в больницу, а мать Люка настояла, чтобы его лечили дома, и я приходил к ним почти ежедневно, а иногда приводил с собой племянника, чтобы он поиграл с Люком. В доме царила такая нищета, что мои посещения приносили его обитателям радость во всех смыслах: и Люк не один, и пакетик с селедкой или пирог с абрикосами -- тоже хорошо. Они уже привыкли к тому, что я взял на себя покупку лекарств, сказав, что в одной аптеке мне делают особую скидку. В конце концов они стали меня воспринимать как сиделку, и вы можете себе легко представить, что в таком доме, как этот, куда врач приходит без особого интереса, не очень-то станут сличать предсмертные симптомы с первоначальным диагнозом... Ну что вы на меня так смотрите? Разве я сказал что-то не то? Нет, нет, ничего такого он не сказал, к тому же и выпив столько. Совсем напротив, если не воображать себе разные ужасы, то смерть бедняжки Люка как раз и подтверждала, что некто, склонный пофантазировать, позволил своим фантазиям разыграться в девяносто пятом автобусе и предавался им, пока они не рассеялись у постели тихо умирающего ребенка. Мне хотелось его успокоить, и я сказал ему это. Некоторое время он смотрел куда-то вдаль, потом снова заговорил. -- Ладно, ваше дело. Говоря по правде, так я в эти недели после похорон впервые испытал что-то похожее на счастье. Я по-прежнему навещал мать Люка, носил ей печенье, но уже ни этот дом, ни она сама почти ничего для меня не значили, я был как бы весь поглощен чудесной уверенностью в том, что я первый смертный на земле, чувством, что так, день за днем, стакан за стаканом -- моя жизнь сходит на нет и она кончится где-нибудь, в какой-то час, до последней минуты повторяя судьбу неведомого мне человека, уже умершего, поди знай где и когда, но я-то уж умру по-настоящему, и никакой Люк не вступит в круговорот, чтобы по-дурацки повторить эту дурацкую жизнь. Оцените, старик, всю полноту охватившего меня чувства, завидуйте испытанному мной счастью. По-видимому, он его больше не испытывал. Об этом свидетельствовали и бистро, и дешевое вино, и лихорадочно блестевшие глаза, хотя дело здесь было не в болезни тела. И все же он прожил несколько месяцев, смакуя каждое мгновенье своего повседневного житья, свое неудавшееся супружество, разрушенье организма в пятьдесят и твердо веря в свою неизбежную смерть. Как-то раз, к вечеру, он шел через Люксембургский сад и увидел цветок. -- Он рос у края клумбы, какой-то желтый цветок. Я остановился закурить и вдруг заметил этот цветок. И он тоже вроде бы смотрел на меня, иногда так бывает... Это, знаете, случается с теми, кто, как говорится, чувствует красоту. Вот именно так, цветок был изумительный, цветок необыкновенной красоты. А я был приговорен, мне было суждено умереть раз и навсегда. Цветок был восхитительный, и всегда будут расцветать цветы, и люди будут на них смотреть. Внезапно я осознал, что же такое это "ничто", которое я воспринимал как покой, как конец цепи. Я скоро умру, а Люк уже умер, и для таких, как мы, цветок не расцветет, наступит "ничто", полное "ничто", и это "ничто" никогда не расцветет прекрасным цветком. Догоревшая спичка обожгла пальцы. На площади я прыгнул в какой-то автобус, который шел неведомо куда, и стал бессмысленно смотреть на все и всех на улице и в автобусе. Автобус пришел на конечную остановку, я пересел в другой, он шел в пригород. Весь вечер, пока совсем не стемнело, я то входил в автобус, то выходил, думая о цветке и о Люке, и искал среди пассажиров кого-то похожего на Люка, кого-то похожего на меня или на Люка, кого-то, кто мог быть снова мной, кого-то, кто при взгляде на него дал бы мне твердую уверенность, что это я; я оставил бы его в покое, я ничего бы ему не сказал, я бы всячески его опекал, лишь бы он дотянул свою дурацкую, неудачливую жизнь, свою проигранную жизнь до другой дурацкой проигранной жизни, до другой дурацкой проигранной жизни, до другой... Я расплатился. Хулио Кортасар. Лента Мебиуса Пер. В. Симонова Scanned by BN/L, OCR -- FR 4.0 TBB Это необъяснимо. Все больше отдалялась она от тех мест, где каждая вещь замкнута строгими очертаниями и гранями, каждая имеет свое твердое и неизменное имя. Все глубже погружалась в тихую, зыбкую), бездонную глубину, где медленно плывут смутные и прохладные, как утренний туман, облака. Кларисса Лиспектир.* "Дикое сердце" In memoriam J. М. у R. A.1 Кто знает, возможно ей и достаточно было, как она это сделала потом, упрямо задаться такой целью, и она увидела бы, почувствовала бы себя со стороны так же отчетливо и ясно, как выглядела и чувствовала, крутя педали велосипеда, катящегося в глубь леса, еще по-утреннему прохладного, свежего, по тенистым тропинкам между высокими папоротниками, где-то в одном из уголков Дордони, который потом стяжает недолгую и сомнительную славу на страницах газет и в радиопередачах, представила бы себе молчание деревьев и этот рассеянный и невозмутимый, вечный полусвет, сквозь который она, Жанет, скользила светлым пятном; металлически позвякивала ее непрочно прикрепленная к алюминиевой раме фляга, в упругую пустоту уходили педали, а легкий ветерок трепал, расстегивал блузку, сжимал груди -- двойная ласка в этом беззвучном скольжении меж двойного ряда деревьев и папоротников, внутри светящегося зеленого тоннеля, пахнущего грибами, мохом, сыростью -- каникулы. Лес был тот и не тот, во всяком случае это был другой лес для Робера, которого гнали с ферм, который был грязен, потому что провел ночь, прижимаясь к подстилке из жухлых шершавых листьев; луч солнца, пробившийся сквозь кроны кедров, упал ему в лицо, и он тер глаза, смутно пытаясь сообразить, что делать дальше -- оставаться ли в этих краях или спуститься в долины, где, возможно, его ждала кое-какая работа и кувшин молока, а потом он снова сможет вернуться на большие дороги или затеряться все в тех же лесах, вечно голодный, одолеваемый бессильной, сводящей скулы яростью. На узком перепутье Жанет затормозила в нерешительности: налево, или направо, или по-прежнему прямо, настолько зелено и свежо все было кругом, будто вся земля раскрылась перед ней огромной доверчивой ладонью. Она выехала из лагеря, как только рассвело, потому что воздух в спальне был спертый от тяжелого дыхания, от обрывков чужих кошмаров, от запаха грязных тел, а до полуночи они, разбившись на компании, весело распевали и жарили кукурузу, прежде чем одетыми свалиться без сил на походные холщовые койки -- девочки в одной половине, мальчики в другой, недовольные этими идиотскими правилами, уже полусонные, но все еще продолжающие безобидно подшучивать над девчонками. В поле, перед тем как въехать в лес, она остановилась выпить молока из фляжки, нет, никогда не надо утром встречаться с ночной компанией, у нее тоже были свои идиотские правила -- ехать по Франции, пока есть деньги и время, фотографировать, заполнять свой дневник в апельсиновой обложке, девятнадцать английских лет, и уже немало исписано дневников, немало накручено миль, склонность к большим, открытым пространствам, глаза, как то и подобает, голубые, светлые распущенные волосы, высокая, атлетично сложенная воспитательница детского сада, питомцы которой, по счастью, разбросаны сейчас по прибрежным деревушкам, по счастью, далекой родины. Налево, как ей показалось, начинался легкий тенистый склон, один поворот педали -- и велосипед покатился сам. Становилось жарко, она все грузнее оседала на седле, по телу выступила испарина, пришлось остановиться, расстегнуть лифчик, поднять руки, чтобы ветерок освежил тело под блузкой. Было не больше десяти, лес наполнялся медленным, глубоким шумом; быть может, прежде чем выехать на дорогу, неплохо было бы сесть под каким-нибудь дубом, слушая болтовню карманного приемника, или пополнить дневник новыми записями, что, надо сказать, довольно часто прерывались начальными строчками стихов или не всегда удачными мыслями, которые запечатлевал карандаш, чтобы затем медленно, со стыдом вымарать их. Заметить его с тропинки было непросто. Он уснул на земле, не заметив стоящего шагах в двадцати сарая, и теперь ему казалось глупым спать на сырой земле: сквозь широкие щели в сосновых досках, из которых были сколочены стены, виднелся пол, усыпанный сухой соломой, и почти целая, не протекающая крыша. Жаль, но спать уже не хотелось; не двигаясь, он разглядывал сарай, и его даже не удивило, когда он увидел затормозившую на тропинке велосипедистку, словно в растерянности глядевшую на полускрытое деревьями сооружение. Жанет еще не успела его заметить, а он уже знал все, все о себе и о ней, и это все слилось в одно головокружительное бессловесное чувство, -- в глубине его притаилось свернувшееся, как зародыш, будущее. Она медленно повернула голову, одной ногой стоя на земле, велосипед наклонен, и встретилась с ним взглядом. Оба моргнули одновременно. Единственное, что можно сделать в подобных случаях, не частых, но возможных, это сказать bonjour1 и спокойно проехать дальше. Жанет сказала bonjour и подтолкнула велосипед, чтобы развернуть его; нога ее уже оттолкнулась от земли, готовая нажать на педаль, когда Робер шагнул наперерез и схватил руль рукой с черной каемкой под ногтями. Все смешалось в каком-то отчетливом бреду: и опрокинувшийся велосипед, и первый протестующий, полный ужаса крик, беспомощно бьющиеся -- -- - добрый день (франц.). в воздухе ноги, руки, обхватившие ее плотным кольцом, мелькающие щербатые доски стен, животный и одновременно юный запах потной кожи, темная трехдневная щетина, ожог поцелуя на шее. Он совсем не хотел сделать ей плохо, он вообще никогда никому не делал плохо, чтобы получить то немногое, что давали ему в колонии, и так было всегда, все двадцать пять лет, когда он медленно, по буквам, писал свое имя -- Робер, а потом еще медленнее -- фамилию, и все было быстро, как то движение, которым он хватал оставленную без присмотра бутылку молока или сохнувшие на траве возле дома брюки, -- все могло быть одновременно медленно и моментально, и вслед за решимостью пришло желание, чтобы все это тянулось как можно дольше, чтобы эта девчонка не дралась так глупо, ведь он совсем не хочет сделать ей плохо, чтобы она поняла, что ей все равно никуда не деться, и никто ей не поможет, и лучше уж ей вести себя тихо, тихо и спокойно, как он, прижавший ее к соломе и шептавший ей на ухо, чтобы замолчала, не была дурой, пусть подождет, пока он разберется со всеми этими пуговицами и крючками, но она билась, как припадочная, и все кричала что-то на непонятном языке, кричала и кричала -- а ведь могут услышать. Все было не совсем так, хотя был и ужас, и оцепенение, когда этот дикий зверь набросился на нее, и Жанет старалась вырваться и убежать; но теперь это было уже невозможно, и ужас внушал ей не столько сам этот обросший, волосатый зверь, потому что он был все же не зверем -- он шептал ей что-то на ухо, и когти его не впивались в ее тело, его поцелуи делали ей больно, и небритая щетина кололась, но это были поцелуи, -- а оцепенение она чувствовала потому, что ей приходилось подчиниться натиску этого человека, который все же был человеком, а не диким мохнатым зверем; и оно, это оцепенение, в каком-то смысле подстерегало ее всегда -- начиная с того первого кровотечения, как-то вечером, в школе, и потом, когда миссис Мэрфи, с ее валлийским акцентом, читала наставления классу, и потом, когда в пансионате втихомолку обсуждали сообщения полиции, где все было так похоже и непохоже на происходящее, под аккомпанемент Мендельсона или без него, в тех розовых книгах, которые рекомендовала миссис Мэрфи, с пригоршнями риса, дождем сыплющегося на новобрачных, а потом -- тайные обсуждения эпизода первой ночи в "Фанни Хилл"*, долгое молчание ее лучшей подруги после свадьбы и ее неожиданные слезы у нее на груди, это было ужасно, Жанет, хотя потом приходят и радости материнства, рождение первенца, смутные воспоминания о первой совместной прогулке, нет, нехорошо все так преувеличивать, Жанет, когда-нибудь ты сама увидишь, но уже слишком поздно, навязчивая идея, это было так ужасно, Жанет; последний день рождения, велосипед и планы путешествия в одиночку, пока, пока, а там, быть может, девятнадцать лет и вторые каникулы во Франции, Дордонь, август. Ведь могут услышать, он крикнул ей это в лицо, хотя уже знал, что она все равно не поймет, глаза у нее выкатились из орбит, и она умоляла о чем-то на чужом языке, брыкалась, стараясь встать, и на мгновение ему показалось, что она еще что-то хочет ему сказать, что это не только мольбы и оскорбления; он расстегнул блузку, и рука его слепо шарила, спускаясь все ниже, он буквально пригвоздил ее к соломе, навалившись всем телом, упрашивая только, чтобы она так не кричала, что нельзя больше так кричать, кто-нибудь может прийти, оставь меня, не ори, оставь меня сейчас же, пожалуйста, не ори. Как же было не отбиваться, если он не понимал, если слова, которые она пыталась произнести на своем языке, захлебывались, мешаясь с его лепетом и поцелуями, и он не мог понять, что речь вовсе не о том, что как бы ужасно ни было то, что он собирался с ней сделать, что он делал, что это было не то, как объяснить ему, что она еще ни разу, про "Фанни Хилл", чтобы он хотя бы подождал, у нее в сумке есть крем для лица, что так не может быть, не может быть без того, что она увидела в глазах своей подруги, ее мутило от сознания невыносимости, -- ужасно, Жанет, это было так ужасно. Смяв юбку, его рука сорвала трусики, она сжалась и сквозь последние всхлипывания пыталась объяснить, остановить его у края, чтобы все было по-другому, но он уже вплотную налег на ее судорожно стиснутые бедра, пронзительная боль ожгла ее, как раскаленное железо, она застонала больше от ужаса, чем от боли, словно это было еще не все, словно пытка только начиналась, его руки зажимали ей рот, скользили по лицу, -- и противиться второму натиску у нее уже не хватило ни дыхания, ни голоса, ни слез. После короткой борьбы он проник в нее, хотя она продолжала отчаянно сопротивляться и ему пришлось еще и еще раз навалиться всей тяжестью, погрузившись до конца, так, что каждая пядь его тела касалась ее обнаженной кожи, и тогда наслаждение настигло его, как удар хлыста, и, бормоча что-то бессвязно-благодарное, он обмяк в бесконечном слепом объятии. Подняв лицо от выемки плеча, он поискал глазами глаза Жанет, чтобы сказать ей, чтобы поблагодарить, что она наконец замолчала; он никак не мог понять, почему она отбивалась так яростно, сопротивлялась так, что ему пришлось быть жестоким, приложить всю свою силу, теперь же он не понимал, почему она вдруг сдалась, почему так резко умолкла. Жанет глядела на него; одна нога ее медленно, безвольно разогнулась. Робер стал отделяться, отделяться от нее, не отводя взгляда от ее -- он вдруг это понял -- невидящих глаз. Ни слез, ни дыхания. Дыхание перехватило разом, темнота взорвалась в черепной коробке, тела уже не было, последнее, что она ощутила, была боль -- раз, за ним другой, а потом истошный крик вдруг прервался на середине, потому что не хватило воздуха, она выдохнула, а вдоха не последовало, все застлало кроваво-красной пеленой, клейкое безмолвие обволокло ее, -- что-то длилось, перестав быть, что-то было, но иначе, словно все продолжалось, но иначе, по ту сторону воспоминаний и чувств. Невидящие, широко раскрытые глаза смотрели сквозь него. Оторвавшись от нее, стоя на коленях, он что-то говорил ей, в то время как руки неловко возились, приводя в порядок одежду, пытаясь застегнуть крючок, разгладить рубашку, заправить юбку под кушак. Полуоткрытые губы застыли в крике, слюна розовой струйкой стекала по подбородку, руки скрещены на груди, пальцы скрючены, грудь не дышала, и не дышал голый живот, блестящая капелька крови стекала по ляжке. Когда он вскочил на ноги и услышал крик, ему показалось на мгновение, что это вскрикнула Жанет, но, стоя над ней и дергаясь, как кукла на ниточках, он разглядел наконец темные отметины на горле и дико, неестественно свернутую набок голову, которая придавала ей сходство с издевательски глядящей на него, рассыпавшейся по земле марионеткой, у которой разом перерезали нити, на которых она держалась. Иначе, и, возможно, так было с самого начала, во всяком случае уже не здесь, она перенеслась в некую полупрозрачную, просвечивающую среду, где ничто не имело твердой оболочки и где то, чем была она, не определялось мыслями или предметами, где она была ветром, будучи Жанет, или Жанет, будучи ветром, или водой, или пространством, но неизменно ясным; безмолвие было светом, а может быть, наоборот, или они были одно, но время светилось, и это значило быть Жанет, чем-то неуловимым, без тени воспоминаний, которые могли бы нарушить или остановить это струение времени внутри стеклянных бликов и переливов, плавное движение пузырька в массе плексигласа, кружение прозрачной рыбки в необъятном световом аквариуме. Наткнувшийся на велосипед сын лесо

Страницы: 1  - 2  - 3  - 4  - 5  - 6  - 7  - 8  - 9  - 10  - 11  - 12  - 13  - 14  - 15  - 16  -
17  - 18  - 19  - 20  - 21  - 22  - 23  - 24  - 25  - 26  - 27  - 28  - 29  - 30  - 31  - 32  - 33  -
34  - 35  - 36  - 37  - 38  - 39  - 40  - 41  - 42  - 43  - 44  - 45  - 46  - 47  - 48  - 49  - 50  -
51  - 52  - 53  -


Все книги на данном сайте, являются собственностью его уважаемых авторов и предназначены исключительно для ознакомительных целей. Просматривая или скачивая книгу, Вы обязуетесь в течении суток удалить ее. Если вы желаете чтоб произведение было удалено пишите админитратору