Страницы: -
1 -
2 -
3 -
4 -
5 -
6 -
7 -
8 -
9 -
10 -
11 -
12 -
13 -
14 -
15 -
16 -
17 -
18 -
19 -
20 -
21 -
22 -
23 -
24 -
25 -
26 -
27 -
28 -
29 -
30 -
31 -
32 -
33 -
34 -
35 -
36 -
37 -
38 -
39 -
40 -
41 -
42 -
43 -
44 -
45 -
46 -
47 -
48 -
49 -
50 -
51 -
52 -
53 -
54 -
55 -
56 -
57 -
рил он, - мы, знаешь, Сарла встрели тут под перевалом, он нас к себе
звал, да нам бы и нужно. Мы бы там у Горячего ключа отвернули - там
недалечко, а вы бы своей дорогой...
- За чем же дело стало? Я тебе как начальству и лошадь могу дать... А
вот и мок комиссар! - вдруг воскликнул Гладких, указав рукой на выходившего
из сада невысокого, сухощавого и сутулого человека, с наганом у пояса, в
унтах, неловко шагавшего к омшанику. - Комиссара ко мне приставили
рудничники мои, - пояснил Гладких насмешливо: он намекал на то, что сам он
охотник, а командует отрядом, в котором больше половины тетюхинских
рудокопов.
- Ты чего же без шапки до ветру ходишь, чахотка? - зычно закричал он
"комиссару". - Знакомьтесь: Кудрявый Сеня, председатель нашего отрядного
совету... А это почти что наш самый главный: Мартемьянов Филипп Андреев,
коли не запамятовал...
- А, Мартемьянов! - хрипло и грустно сказал Кудрявый, протягивая тонкую
руку. - Когда-то на съездах встречались.
- Как же!.. - улыбнулся Мартемьянов.
- Только я его за главного не признаю... - насмешливо говорил
Гладких... - И ревкомов никаких не признаю: какие там ревкомы?! А это вот -
малец. Сергеем звать. Это настоящий парень будет!..
Сережа на мгновение увидел прямо перед собой впалое лицо Кудрявого с
большими чахоточными глазами. Голова у него действительно была кудрявой,
только кольца на ней были редки и казались мокрыми.
- Видал, какой командир-то у нас? - тихо сказал Кудрявый, улыбнувшись
Сереже, и его запавшие глаза так умно и весело сверкнули, что Сережа понял,
что этот человек, вопреки первому впечатлению, вовсе не был грустным и
обиженным. - Ну, мы справились там, - Кудрявый обернулся к Гладких, - вьюки
готовы, ребята винтовки чистят... Ты, я слышал, насчет рудничников все, а
зря: рудничники все по местам, а вот твоих вай-фудинцев что-то не видать.
Твои-то по медовой части больше...
И он с лукавой усмешкой кивнул в ту сторону, откуда доносились дикие,
все возрастающие крики.
- Положим, там и твоих тетюхинцев немало... Накась вот шапку надень, а
то бродишь по сыру, еще сдохнешь! - с грубой нежностью сказал Гладких,
нахлобучивая на него свою барсучью папаху. - Да что они на самом деле? -
насторожился он.
В саду послышался новый взрыв хохота, потом из общего гама вырвался
чей-то пискливый голос: "Подымай!.. Подымай-ай!" - и вдруг могучая
нестройная песня, как будто подымали что-то тяжелое, потрясла окрестности.
Она все возрастала и наливалась, прерываемая радостным визгом, потом из
сада появилась темная кишащая колонна людей, - они что-то несли вдоль по
главной широкой пасечной аллее.
Дочь старовера, не обращая больше внимания на отца, выбежала к самому
столу, но отец поймал ее за руку и снова впихнул в омшаник. Колонна все
приближалась, - теперь видно было, что несут человека. Впереди, гримасничая
и юродствуя, выплясывал какой-то ловкий и верткий белоголовый парень в
заломленной набекрень военной американской шапочке пирожком.
- Да это ж Казанок! - сказал Мартемьянов. - Как он до вас попал?
- Пакет от Суркова привозил... О, он тут отличался, как Ольгу брали. До
чего парень бедовый - в огонь и в воду, и пуля его не берет!.. Эй, что за
базар? - зычно крикнул Гладких, выпрямляясь и расправляя усы.
"Ишь как кривляется", - подумал Сережа, наблюдая с неприязнью и
завистью за ловкими коленцами Казанка, резкими движениями его тонких,
девичьих рук.
Колонна подвалила к омшанику. Несли большеголового неуклюжего человека
с толстыми ногами, свисавшими, как окорока, с плеч несших его людей. Он был
в ватных шароварах, распахнутом на груди овчинном полушубке, шапке с
раскинутыми ушами, - она сползла ему на затылок, виден был сальный низкий
лоб человека, темный волос его головы.
Он держал обеими руками громадный радужный ломоть сотового меда и жадно
кусал его, он жевал и глотал его вместе с воском, все его мясистое лицо,
сплошь поросшее темным редким, недлинным волосом, было в меду. Сладчайший
мед был на ресницах его маленьких, бессмысленно-хитрых глазок, мед, как
смола, катился по его грязным огрубелым пальцам, мед - пахучие, дымящиеся
хлопья меда! - капал на шерсть его полушубка, на головы несших его людей. И
весь он - со своей неуклюжей округлой ухваткой, бессмысленно-хитрым,
счастливым выражением своего заросшего темным волосом лица - походил на
опьяневшего от меда, пресыщенного медвежонка, на счастливого и глупого
медвежьего пестуна.
Его со всех сторон облепили люди в ичигах, армяках, мятых футрованках,
солдатских фуфайках, гимнастерках, опоясанных патронташами, - они хватали
его за полы полушубка, толкали в зад, бросали вверх шапки, некоторые
забегали вперед и с лицемерным раболепием кланялись ему, сопровождая поклоны
неприличными жестами.
- Федор Евсеич!.. Бусыря!.. Что будет угодно вашей милости?.. Вы-ста да
мы-ста, Федор Евсеич!.. - кричали они и скалили зубы, и дружный рев
сопутствовал каждому их движению.
Они откровенно издевались над ним, но он, как видно, не понимал этого,
важно и глупо улыбался, иногда у него появлялись потуги даже на некоторую
лихость: он делал рукой привольно-неуклюжий жест и, истекая медом, хрипло
мычал:
- О-о, знай наших!.. О-о, здорово!..
Дочь старовера, выбежавшая все-таки из омшаника, прыскала в угол
платочка; Мартемьянов, дрожа всем телом, мелко смеялся и кашлял, отирая
слезы; Кудрявый, в нахлобученной на уши барсучьей папахе, грустно улыбался;
Гладких спокойно выжидал, - его орлиные глаза мужественно и весело блестели;
Сережа не смеялся только потому, что озабочен был присутствием Казанка.
- Ну, будет, - спокойно сказал Гладких. - Будет, будет! - повторил он
насмешливо и грозно.
Он шагнул к Бусыре, с силой выбил у него мед из рук ударом тыльной
стороны ладони и, схватив его за отвороты полушубка, стащил на землю. Люди,
несшие Бусырю, попадали вслед за ним.
- Куча мала! - взвизгнул знакомый уже, истошный, пискливый голос; груда
здоровых, жарких, пахнущих потом тел закопошилась на земле.
- Таких правов теперь нету - драться... - обиженно сказал Бусыря,
потирая зашибленную руку.
- Я тебе покажу права!.. - Гладких свирепо замахнулся на него.
- Брось, зачем ты это? - недовольно вмешался Кудрявый, взяв его за
плечо.
Гладких опустил руку.
- Я же нарочно, вот чахотка!
"Все-таки он слушается его", - мельком подумал Сережа.
В это время Казанок, с криком тянувший Бусырю за полу, узнал Сережу и,
сделав ему знак рукой, пошел прямо к нему своей мелкой небрежной походочкой
вразвалку.
- Здравсьтвуй, баринок! - сказал он, неуловимо, по-детски смягчая
слова. - Ты как сюда попаль?
- Будет, будет! По местам, живо! - кричал Гладких.
- Лазаешь тут... халява! - шипел старовер, видно, на дочь; дверь
омшаника сердито захлопнулась.
- Выборы по деревням проводили на съезд, - сухо ответил Сережа. - А ты?
- Что ж я?.. Я человек маленький, - Казанок дерзко сощурился, - куда
пошлют, туда и еду, плякать обо мне некому... За мной только бабы скуцяють,
- добавил он, насмешливо скривив тонкие губы. - "Семка, вези пакет" -
везу... Гладких к себе в отряд зовет - пойду... А что мне - цыплят
высизивать? Папы-мамы у меня нету, а тут народ боевой - оторви да брось...
Он говорил, ни на секунду не задумываясь над своими словами и не только
не заботясь о том, как они будут приняты, но, видно, не сомневаясь в том,
что все, что он скажет, будет именно то, что нужно. В то же время он с
удовольствием и неприязнью разглядывал грубые Сережины сапоги, его узенький,
с короткими рукавами френчик, его смуглое и тонкое лицо с большими черными
глазами в жестких ресницах. Он обратил внимание даже на то, что Сережа без
фуражки и, поискав глазами (фуражка лежала на скамье), с особенным
удовольствием задержался на этой фуражке с острыми полями и следами
гимназического герба.
- Ты что ж - ученье совсем бросиль? - спросил он, якобы между прочим:
он знал, что Сереже будет неприятно теперь напоминание об его ученье.
- Ну, пустяки какие, - ответил Сережа, махнув рукой.
- Выходит, в мужики приписалься?
- Понимай как хочешь... А как твой отец поживает? - вдруг спросил
Сережа, быстро взглянув на Казанка. - Вы ведь теперь только мясом торгуете,
- лошадьми, говорят, запретили?
"Скушай-ка вот это!" - подумал он с тихим злорадством.
Но Казанок сделал вид, что не расслышал его.
- Ребята, куда вы?.. Меня обоздите!.. Прощай, баринок, - небрежно
сказал он Сереже.
И, склонив набок свою белую, тонко выточенную мальчишескую головку в
американской шапочке, не торопясь пошел вслед за партизанами.
"Не понравилось небось", - подумал Сережа, косясь на дочь старовера.
Она, до половины высунувшись из омшаника, смотрела вслед Казанку с веселым и
кокетливым любопытством.
- Филипп Андреич, нам на телеграф пора, - сердито сказал Сережа.
- Да-да, сейчас пойдем... - Мартемьянов взялся за шапку. - Оно и
главное, что интервенты, - говорил он Кудрявому, забрасывая на спину вещевой
мешок. - И не так американцы, как японцы... Главное дело, тут рядом -
пригонят крейсера, высадят десант...
- Да ты манатки здесь оставь, - вмешался Гладких. - Завтра вместе ведь
выступаем?..
"Завтра я буду с ним в одном отряде, - думал Сережа, угрюмо шагая за
Мартемьяновым вниз по туманной, темнеющей улице. - И как его не раскусят до
сих пор?"
Семка Казанок был приемным сыном известного на весь уезд скобеевского
барышника и мясоторговца, жившего через два дома от больницы, где работал
Сережин отец. Барышничество, впрочем, было запрещено теперь особым
постановлением ревкома.
Неприязнь Сережи к Казанку восходила к тем временам, когда Сережа,
возвращаясь из города домой на летние каникулы, совлекал с себя ненавистную
гимназическую форму, на все лето забрасывал под кровать ботинки со шнурками
и, - как жеребенок, выпущенный после долгой зимы из темной конюшни, жадно и
весело кидается на свежую весеннюю травку, - набрасывался на первобытные,
плотские деревенские радости... Какие набеги совершал он тогда с мальчишками
на гудливые шершневые гнезда, какие глазастые караси водились под ветлами на
Парашкином пруду, как загорала у Сережи его поросшая золотистым пухом шея с
выпуклым, еще детским позвонком на загривке, как отрастали и бурели за лето
его черно-карие, курчавившиеся за ушами волосы!..
В то время он начинал уже отвыкать от своих сверстников, - его тянуло к
взрослым парням: они привлекали его своей грубой, независимой, веселой
жизнью, работой до ночи, плясками до утра, полуночными вылазками к девкам.
Он чувствовал, что они тоже всегда рады его видеть, любят его за простоту,
веселье, за то, что он умеет "складно и чудно" рассказывать. Дорого бы дал
он в то время за дружбу с Казанком!.. Этот стройный, белоголовый парень
особенно и безотчетно нравился ему своими дерзкими пустыми глазами, своей
манерой говорить, по-детски смягчая слова, а главное - тем, что он
единственный на селе пользовался неписаным, но всеми признанным правом
презирать людей, презирать все то, что люди считают дорогим и важным.
Сережа не задумывался над тем, откуда Казанок, сам не приученный ни к
какому делу, получил это право презирать людей, весь недолгий век которых
зиждился на тяжелом, могущественном и нищенском труде, - это даже
противоречило тому отношению к людям, в духе которого Сережа был воспитан с
детства, - но он видел, что Казанок был первым из первых в гульбе, любви,
поножовщине, - и это притягивало его к Казанку.
Но дружбы у них не вышло... Для Сережи она мыслима была только на
началах равенства. А Казанок не только не хотел признавать Сережу, он явно
отрицал его, он отрицал его больше даже, чем других, - его наивность,
молодость, длинные большеватые руки и гимназическую фуражку; он признавал и
любил только себя. "Если ты хочешь, чтобы я обращал на тебя внимание и
слушал твои глупые, скучные сказки, ты должен признавать меня таким
единственным, неповторимым, каким я сам признаю себя... Да, да, ты должен
унижаться передо мной", - говорили его светлые дерзкие глаза. И вся гордость
Сережи вставала на дыбы. И чем сильнее влекло его к Казанку, тем дальше
отталкивался он от него, платя ему за непризнание деланным пренебрежением и
гордостью, и так из лета в лето тянулась их вражда, непонятная им самим и
скрытая от других.
Она вновь проснулась в Сереже.
"Воображает тоже, - думал он, угрюмо шагая за Мартемьяновым. - А она
смотрела ему вслед... Ну, и черт с ней!"
"VI"
Единственный в Ольге телеграфист, из расстриженных дьяконов, сонный,
аляповатого письма мужчина с мускулистыми лопатками, выстукивал Скобеевку.
Скобеевка не отвечала.
Сережа, уставший от ходьбы и обилия впечатлений, сидел на скамье,
откинувшись к стенке, подложив кисти рук под колена, - ему хотелось спать.
Он чувствовал толчки крови в кистях, слышал однообразный стук аппарата,
перед ним проплывали лица Казанка, Боярина, белые ноги дочери старовера.
Иногда в этот призрачный мир врывались голоса Крынкина и Мартемьянова. Они
спорили о чем-то важном, даже не спорили, а вместе, не слушая друг друга,
ругали кого-то третьего. Сережа смутно понимал, что речь идет о подпольном
областном комитете, взявшем какую-то неправильную линию в партизанском
движении: об этом много говорил еще Сурков в Скобеевке.
- Какие глупости! - басил Крынкин. - Как это можно развертывать
движение, не организуя гражданской власти?..
- Я говорю: вопрос с деньгами возьмите, - сердито урчал Мартемьянов. -
Какие мужику деньги брать - сибирки или керенки? Нужен мужику закон или нет,
я спрашиваю?..
Сережа мучительно размыкал веки и вдруг замечал дрожащую желтую руку
телеграфиста, круглую тень от лампы, бродящую по полу. "Так... так-так...
так..." - однообразно выстукивал аппарат.
- Конечно, они не связывают это... - басил Крынкин, не слушая
Мартемьянова.
"Не связывают? - думал Сережа, задремывая и путая склоняющиеся к нему
лица Казанка и Боярина. - Но разве можно их связать... Да, связать их?.."
Аппарат в это время примолк. Сережа снова открыл глаза: телеграфист,
приняв с аппарата руку, безразлично смотрел вверх. И вдруг новый, чужой,
короткий металлический стук прозвучал в комнате.
- Есть Скобеевка, - равнодушно сказал телеграфист.
- Ага!.. Ну, пущай Суркова позовут. - Мартемьянов слез с подоконника.
Аппарат продолжал стучать. Белая лента, извиваясь, поползла по столу.
- Предревкома Сурков у аппарата, - не глядя на ленту, произнес
телеграфист: он ловил на слух.
- Ну, ну, - заволновался Мартемьянов. - Скажи ему: Мартемьянов, мол,
замревкома, слушает... Пущай выкладывает свои новости, или что там у них.
Телеграфист стал передавать.
- "С месяц как приехал Чуркин... из областкома, - тягуче заговорил он
через минуту. - Настаивает проведении... старых директив..."
Мартемьянов и Крынкин переглянулись.
- "На Сучанском руднике... Сосредоточение японских войск..."
- Я так и думал, - хмуро сказал Крынкин.
- "Под рудником... новые стычки... Осложнение хунхузами... Собирается
корейский съезд... Под Шкотовом бои с американскими, японскими войсками...
Подробнее нельзя по аппарату... Срочно возвращайтесь..."
Сережа, закрыв глаза, слушал медлительный голос телеграфиста, и мысль
его бежала по проводам над дикими, стынущими в ночи хребтами, над темными
безднами долин с вкрапленными в них кое-где мигающими огнями деревень, над
всей огромной мятежной, бодрствующей страной, где бродит теперь поднявшийся
с логова зверь и чадные костры кочевников льют в небо оранжево-сизые дымы.
Где-то, за триста с лишним верст, в такой же комнатке так же склонился над
аппаратом телеграфист, и Сурков, сунув в карманы руки, покачиваясь слегка
своим квадратным туловищем, диктует эти слова.
Сережа видел темные скобеевские улицы с бодрствующими часовыми на
перекрестках, деревянные корпуса больницы со светящимися окнами. Высокий и
все еще стройный отец, в белом халате, со свернутой набок черной бородкой,
стоит над раненым и щупает пульс. А рядом склонилась сиделка и смотрит
соболезнующим взглядом то на отца, то на раненого. "Какая это сиделка? Может
быть, Фрося?" - думал Сережа, вызывая в памяти ее большое, статное,
подвижное тело, и ласковое чувственное тепло разливалось по его жилам. За
время похода он почти забыл о ней, а между тем в последние недели он так
часто переглядывался с ней, и ее тонкие и знающие вдовьи губы так беспокоили
его, что он перестал спать по ночам.
- "...Передай Сереже, - говорил телеграфист равнодушным голосом, -
приехала его сестра..."
- Что?.. - Сережа вскочил.
- Сестра твоя приехала, - обернувшись, сказал Мартемьянов.
Крынкин тоже внимательно посмотрел на Сережу.
- Сестра? Лена! Когда приехала?..
- А ну спроси, правда, - сказал Мартемьянов.
Телеграфист, недовольно подобрав губы, затрещал ручкой аппарата: он не
одобрял частных разговоров по прямому проводу. Несколько секунд было тихо.
Потом снова чуждо, бесстрастно затрещал аппарат:
- "Вместе с Чуркиным приехала", - отчетливо сказал телеграфист.
- Значит, она уже месяц в Скобеевке?!
Сережа быстро зашагал по комнате. Сонное состояние сразу покинуло его.
"Лена? - думал он взволнованно. - Как это могло случиться?.." Он все
еще не мог поверить в это. Сестра была точно неотделима от гиммеровской
гостиной, в которой он видел ее в последний раз год назад, перед отъездом в
деревню.
Она стояла перед ним, опустив вдоль платья голые тонкие руки, и молча,
и грустно, и, как всегда, немного удивленно смотрела на него большими
темными влажными глазами; сквозившая из-за гардины пыльная золотая полоса
била ей в висок, и темно-русые ее прямые волосы, казалось, шевелились.
Сережу всегда смущала обстановка гиммеровского дома: мохнатые и пыльные
ковры, положенные как бы для того, чтобы спотыкаться о них, уродливые
золоченые кресла, круглые столики, шифоньерки, заставленные разнообразной -
помесь Кавказа и Японии - экзотической дрянью, которую от неловкости
хотелось с грохотом ронять на пол. А в это утро еще стоял рядом с сестрой,
учтиво отвернувшись к этажерке, чужой и неприятный Сереже молодой человек -
Всеволод Ланговой. Ланговой был в белом костюме; на согнутой руке он держал
шляпу: он ожидал Лену, чтобы вместе идти на утренний концерт, даваемый
проездом в Японию какой-то столичной знаменитостью. И, не сказав сестре на
прощание хороших, настоящих слов, Сережа с стесненным сердцем вышел из
гостиной.
Лена нагнала его в передней и, крепко обвив руками шею, стала целовать
его в губы, глаза, щеки, - в глазах ее стояли слезы, - он не успевал ей
отвечать.
- Ты меня все-таки не забывай, Сережа... Сереженька!..
Но он уже шагал по тротуару, боясь оглянуться, держа в руке выцветшую
гимназическую фуражку, унося с собой грустную и злую память о солнечной
пыльной полоске, бередившей его своей лживой красотой, прозрачностью и
жалобностью.
"Неужели она теперь в Скобеевке? Бродит по комнатам? - думал Сережа,
шагая по скрипящим половицам. - Но ведь там стоят теперь кровати Суркова и
Мартемьянов