Страницы: -
1 -
2 -
3 -
4 -
5 -
6 -
7 -
8 -
9 -
10 -
11 -
12 -
13 -
14 -
15 -
16 -
17 -
18 -
19 -
20 -
21 -
22 -
23 -
24 -
25 -
26 -
27 -
28 -
29 -
30 -
31 -
32 -
33 -
34 -
35 -
36 -
37 -
38 -
39 -
40 -
41 -
42 -
43 -
44 -
й стиль от этого не страдает. Девочки, особенно Анни,
справляются с делом прекрасно и очень быстро, к тому же мне очень помогает
их усердие, горячая заинтересованность и читательское нетерпение: им хочется
узнать, что дальше случилось с героями, но если они не дома, а, скажем, в
Париже у захворавшей бабушки или где-нибудь еще, мне приходится прибегать к
посторонней помощи, и работа страдает. Летом 1857 года я взял в секретари
шотландца с прекрасными рекомендациями. Уже не помню, как его звали, но
отлично помню, что он был глух как тетерев и оказался совершенно непригоден
к делу. "Когда Анна вошла в комнату, капитан говорил графине", - диктовал я.
"Как?" - орал этот малый, прерывая меня. Не дав мне рта раскрыть, он тут же
принимался вопить снова: "Как вы сказали?" "Капитан говорил графине", -
начинал я вновь, он усердно выводил эти слова и тотчас подымал глаза: ждал
продолжения, меня же захлестывала ярость от того, что меня снова перебили, и
я напрочь забывал, что, черт побери, хотел сказать и капитан, и все прочие.
В отличие от Анни, которая чутко следовала ритму фразы, шотландец не
способен был уловить его и не желал учиться, так что нам пришлось
расстаться. Некоторое время я сам корпел над рукописью, но когда мое перо
надолго замирало, вид пустой страницы приводил меня в отчаяние, он
действовал на меня гораздо хуже, чем тишина, воцарившаяся в комнате, когда я
замолкал на полуслове. Я ненавидел себя, ненавидел свою зависимость от
других и проклинал тот день и час, когда позволил себе выпустить перо из
рук.
В конечном счете, - ну вот, опять наш старый друг "в конечном счете", -
все устроилось, я погрузился с головой в "Виргинцев", и наступило минутное
затишье перед следующей бурей. Сколько я мог заметить, у всех людей одна
беда спешит сменить другую. Пока я писал "Виргинцев", у меня перебывали
толпы посетителей: они шли косяками, буквально осаждая дом. Являлись они
собственной персоной, и одного взгляда на эти несчастные, изнуренные,
смятенные лица было довольно, чтобы лишиться душевного равновесия; по
привычке, быстро опустошавшей мой кошелек, я торопился дать им денег, только
бы не слышать их горестные рассказы. Мудрено ли, что я слыл человеком
мягкосердечным, и деньги текли у меня между пальцев, как вода. Порою,
вглядываясь в лица одолевавших меня бедняков, которых привела ко мне нужда,
я спрашивал себя, как бы обошлись со мной они, окажись я на их месте. Стерев
с их лиц страдальческое, затравленное выражение, высеченное на них бедой, и
заменив его на благодушное сияние довольства, я открывал в чертах
жестокость, не заметную в их нынешнем обличье. Но деньги я выдавал
безропотно, со всей щедростью, какую вправе был себе позволить, и благодарил
бога за то, что мне это по средствам, и я могу стряхнуть с себя тот жуткий,
липкий страх, который овладевает мной при мысли, что я и сам мог бы ходить с
протянутой рукой по состоятельным друзьям, вспоминать лучшие дни и прежнюю
дружбу, прося пожертвовать два-три фунта, чтобы спасти описанную мебель.
Страшнее этой мысли только призрак, терзающий нас по ночам, когда нам
чудится, что наши жены и дети натягивают на себя жалкие отрепья и, забыв
достоинство и гордость, бросаются к ногам тех, кого еще вчера считали себе
ровней. Подобное видение способно каждого из нас заставить гнуть спину за
двоих, и экономить, и откладывать про черный день, но все мы знаем, что это
не спасет и несчастье может постигнуть каждого, даже самого
предусмотрительного: нет такого состояния, которое не разлетелось бы как
дым, если судьбе будет угодно.
Ну а сейчас, не прерывая очередного назидания и ничего не ведая о
притаившемся за углом несчастье, я поспешу в Брайтон, куда в то лето мы
отправились вчетвером: с девочками и матушкой, выздоравливавшей после
болезни. Я очень ясно помню эти дни, но не потому, что они чем-то
примечательны, как раз напротив - потому что то было очень тихое,
безмятежное и умиротворенное время. Пожалуй, никогда - ни до, ни после -
Брайтон не казался мне таким уютным уголком; девочки были очаровательны,
матушка - спокойнее обычного: болезнь ее смягчила, и она охотно предоставила
другим начальствовать. Мы расхаживали по дорожкам, дышали морским воздухом,
читали, разговаривали, вкусно ели. И наши щеки, не исключая дряблых и
увядших, украсились румянцем, мы крепко спали, весело вставали и радовались
каждому новому дню, не омраченному ничем, кроме известного многочастного
романа, но даже и он стал подавать признаки жизни. В тот год Анни
исполнилось двадцать, а Минни семнадцать лет, и началась прекрасная пора,
когда в семье все могут дружить и быть на равных и жить становится легко.
Семья, по-моему, всегда прекрасна, но нет ничего лучше, когда дети
вырастают, заботы и тревоги, которые нам причиняют малыши, прелестные, но
очень требовательные, уходят и остаются только радости: дети взрослеют, и с
каждым днем становится приятнее и вольготнее. Не понимаю, как можно
поддаться искушению, пусть самому сильному, и по своей охоте разрушить свой
семейный очаг, однако вокруг все только так и поступают, даже самые умные и
достойные. Посмотрите на Диккенса - в моих словах нет ничего нескромного: я
не скажу вам ничего такого, что и без меня не знали бы все на свете, - он
оставил свою жену и семейство, увлекшись свояченицей. Поверить в это
нелегко, но так оно и есть, и тем, кто знает обеих женщин и детей, это
особенно тяжко.
Остаток года был, посвящен "Виргинцам", больше в нем не было ничего
достойного упоминания. Ах, сколько сил вложил я в эту книгу! Возьмись я за
историю Англии, вряд ли мне пришлось бы труднее, и я не раз жалел, что
вместо романа о прошлом веке не написал исторический очерк того времени,
который послужил ему фоном. Потом я обнаружил, что не читал в ту пору ничего
- ни книг, ни газет, ни журналов, в которых не говорилось бы о 1756 годе.
Эта злосчастная книга превратилась в наваждение, и все же мое усердие не
слишком ее украсило: меня не удивил холодный прием, который оказала ей
публика, я и сам не питал к своему детищу горячих чувств. Кстати сказать, я
этого не скрывал и соглашался с самой нелицеприятной критикой. Однажды я
заметил Дугласу Джерролду, моему неизменному соседу на обедах "Панча": "Я
слышал, вы сказали, что "Виргинцы" - худший из моих романов". - "О нет, это
неверно, - отвечал мне наглец, - я сказал, что это худший роман в мире". Что
толку браниться с человеком, с которым вы каждую среду сидите за одним
столом? По ту сторону Атлантики, где книгу выпустили почти одновременно с
отечественным изданием, ей повезло немногим больше, хотя несколько добрых
друзей любезно мне сообщили, что картины виргинской жизни написаны очень
убедительно и роман им понравился. Но как я ни желал того, я им не верил и
ничуть не сомневался, что ни один издатель мне больше не закажет новой книги
и нужно срочно урезать расходы. Я бы и в самом деле их урезал и собирался
это сделать в следующем, 1858 году, но год выдался такой тяжелый, что никому
из нас не хватило духу ко всем его немалым заботам и неурядицам добавлять
еще и такие огорчения.
^T21^U
^TМерзкая ссора^U
Есть человек, который после моей смерти будет ругать меня во
всеуслышанье, возможно, он будет не один - таких найдется целый хор, но он в
нем, несомненно, будет запевалой, многие приклонят к нему слух, и мое имя
будет опорочено. Я, к счастью, не смогу оправдываться, - ведь это означало
бы признать свою вину, а я не знаю за собой вины. Ссора, которая вышла у
меня с этим человеком, лежит пятном бесчестья на открытой книге моей жизни,
и потому, как бы мне того ни хотелось, я не могу препоручить другим
разбираться в ней, - придется ворошить былое, чтобы объясниться.
На мой взгляд, всеобщее равнодушие к важнейшим нормам поведения - самый
вопиющий недостаток нашей современной жизни. Потомки будут вспоминать
викторианскую эпоху - я полагаю, под таким диковинным названием она войдет в
историю, - как время двоедушия, когда слова, всегда противоречили делам, и
мудрено ли, коль нас ославят самыми отъявленными лицемерами, - такими мы и
предстаем, если судить по нашим официальным лицам. Из страха выглядеть
смешным или привлечь к себе нескромное внимание никто сегодня не решается
возвысить голос против клеветы. Каждый божий день мы видим новые и новые
постыдные картины, когда газетные писаки выставляют на позор и осмеяние лиц,
облеченных общественным доверием, и что же, эти последние протестуют?
Ополчаются на ложь? Открыто выражают свои взгляды, не убоявшись суда толпы?
Ничего похожего! Они лишь вяло улыбаются: дескать, пусть начинающие
щелкоперы набивают себе руку, а нам негоже снисходить до разговора с
борзописцами. И получив carte blanche, такой вот мистер Строчкогон печатает
все, что ему заблагорассудится, а большинство читателей послушно впитывают
каждое написанное слово, и трудно их судить за это: ничто не побуждает их к
сомнению. Какой позор! И я решился встать и в полный голос заявить протест.
Не думайте, будто подобный шаг легко дается. Защититься от поклепа очень
трудно и мучительно: вы тотчас становитесь жертвой назойливого любопытства,
которого вам больше всего хотелось бы избежать.
Я понимаю, что мне следует познакомить вас с той пресловутой газетной
статьей, которая причинила мне столько горя и породила ссору, не утихающую и
поныне, - наверное, даже моя смерть не угомонит противника, но я не в силах
переписывать все эти оскорбления слово в слово. Возможно, когда меня не
станет, кто-нибудь вставит сюда недостающий документ, но я на это не
способен. Даже сейчас мне неприятно вспоминать тот день, когда я прочел
вышеозначенную газетенку, - перед глазами встает целый рой мучительных
подробностей, которые мне лучше было бы забыть. Год начался из рук вон
плохо: здоровье мое опять расстроилось; несмотря на нашу обоюдную
привязанность, меня покинул мой камердинер Чарлз Пирмен - ушел на более
выгодное место; "Виргинцы" подвигались туго и мучительно. Будущее не сулило
ничего приятного. И вот в таком подавленном и безотрадном настроении я
как-то развернул небольшую газетку "Городские толки", чтобы отвлечься от
невеселых мыслей; рассеянно ее листая, я вдруг наткнулся на статью без
подписи, которая, к моему изумлению, начиналась похвалой моей особе, а
кончалась свирепой зуботычиной. Прием знакомый - сначала отвлекающая лесть,
а после жалких комплиментов - удар в лицо, внезапный и зубодробительный. Тут
крылся дьявольский расчет писавшего: открытого врага все видят сразу и ценят
его высказывания по достоинству, но если волк вначале предстает в овечьей
шкуре, каждое дурное, слово звучит потом гораздо убедительней. О "Ярмарке
тщеславия" он отозвался как о шедевре, который обнажает человеческую душу,
"Книгу снобов" назвал произведением на свой лад совершенным. И ожидал,
конечно, что я зардеюсь от счастливого смущения, прочитав его хвалы моему
"блестящему сарказму" и "редкому знанию человеческого сердца". Он думал, что
после этой глупой лести я расплывусь в улыбке и молча проглочу дальнейшее,
решив, что возражать невежливо. Вы спросите, отчего было не смять газетку и
не швырнуть ее в камин или в корзинку для бумаг, как она того заслуживала, и
тотчас позабыть о ней, пожалуй, я бы так и сделал, если бы не любопытство:
мне захотелось узнать фамилию писавшего. Судите сами: если бы оказалось, что
эту пышущую злобой чушь настрочил случайный борзописец, я бы решил, что на
моем пути попался еще один оболтус и наглец, и те, чьим мнением я дорожу,
оценят его соответственно, но когда выяснилось, что сочинитель - мой друг,
вернее, называет себя моим другом, дело приняло иной оборот. От пасквиля
несло предательством, я чуял его мерзкий запах. Я ощущал обман, и мне он был
не по нутру. Мне слышался глумливый смех, и я хотел быстрее заткнуть уши.
Здесь покушались на самое дорогое для меня, и я не мог бездействовать.
Статью эту состряпал (на самом деле, то было уже второе его сочинение,
но первое я оставил без внимания) некий молодец по имени Эдмунд Йейтс.
Известно ли вам это имя? Не думаю, Эдмунд Йейтс был и есть никто и ничто.
Журналист он был посредственный, правда, с большой претензией (в чем я, надо
сказать, не вижу ничего предосудительного); кто-то представил мне его
однажды в "Гаррике". Ума не приложу, как он туда пробрался, но это к делу не
относится. Как бы то ни было, мы там встречались и, оказавшись рядом,
обыкновенно разговаривали о том о сем; я был всегда с ним безупречно вежлив,
хоть между нами не было и тени близости. По правде говоря, я мало замечал
его и знал совсем поверхностно. Он не внушал мне ни любви, ни ненависти, но
то же самое я мог бы утверждать о половине моих клубных знакомых. Суть тут
была совсем в ином: я пожимал его протянутую руку, ему было позволено
вступать со мной в беседу, он часто бывал моим соседом на обедах в клубе. И
это видели десятки глаз: не связанные личной дружбой, мы составляли часть
некоего большего сообщества и в самом широком смысле слова могли считаться
друзьями. Теперь вы понимаете, что я не зря хотел узнать, кто автор этой
писанины? Презрев долг джентльмена и члена закрытого клуба, Эдмунд Йейтс
разгласил всему миру, причем в самом развязном тоне, сведения, почерпнутые
им в узком кругу. Все скажут: "Эммунд Йейтс? Да это же друг Теккерея, я
столько раз их видел вместе, уж он-то знает правду". Честь обязывала меня
вступиться за мой клуб, ведь пострадал не я один как частное лицо-урон был
нанесен всему привилегированному клубу. До чего дойдет Эдмунд Йейтс, если
ему не положить предела и если он и иже с ним, чтоб насмешить толпу, будут
вытаскивать на свет всякие лживые россказни?
Вы ждете, может быть, что я смягчу суровость своего тона легкой шуткой,
но этого не случится. Я в жизни не был так серьезен, будь Йейтс достаточно
порядочен, чтоб взять свои слова обратно, я и тогда остался бы не менее
серьезен, и даже после жалких покаяний не захотел бы с ним встречаться
впредь. Разумеется, я дал ему возможность извиниться, но он ею не
воспользовался, напротив, отвечая на мое письмо, лишь добавил новые
оскорбления. Не скрою, я отослал ему очень резкое послание.
Я написал ему, что, если правильно его понял, он обвиняет меня в
ханжестве и бесчестных побуждениях, и поскольку нас связывает личное
знакомство, я вынужден принять его слова к сведению. Я заявил ему, что он
опорочил свою принадлежность к клубу, членом которого я состоял еще до того,
как он родился; в последней фразе я посоветовал ему удерживаться впредь от
газетных пересказов моих частных разговоров, равно как и от всякого
обсуждения моих дел, ему нимало не известных, а что касается того, где
правда, а где ложь, то лучше ему в это вовсе не вдаваться, ибо эти вопросы -
выше его ума и совести. Пожалуй, тут я хватил через край, нельзя сказать,
чтоб я подставил по-христиански другую щеку. Йейтс пришел в бешенство и
заявил, что раз я обозвал его лжецом и негодяем, дальнейшие переговоры
невозможны, об извинениях не может быть и речи, и больше ему прибавить
нечего.
Итак, назад возврата не было. Злосчастная история не выходила у меня из
головы, и я ни о чем другом не мог думать. Больше всего меня занимала мысль,
как бы я сам повел себя в подобных обстоятельствах, вернее, как я вел себя,
когда со мной случалось прежде что-либо похожее. Конечно, ничего такого ей
мной не было - я никогда ни на кого не напускался лично и уж тем более не
касался такого щекотливого вопроса, как характер человека, и все же мне
случалось задевать чужие чувства, когда я изображал в сатирических романах
знакомых людей, но стоило мне узнать, что это их обидело, как я бросался
утешать их, уверял, что вовсе не имел в виду ни их, ни какое-либо
определенное лицо и меньше всего хотел их огорчить - в общем, рассыпался в
извинениях. В моем архиве сохранились бесчисленные доказательства тому -
черновики подобных покаянных писем, в которых я расшаркивался вплоть до
самоуничижения. Играть нужно по-честному: если пишешь и говоришь то, что
считаешь нужным, будь готов к тому, что и другие поступают так же, - Йейтс
все это начал, и ему следовало ожидать ответных залпов. Я никогда не
возражал против суровых приговоров, пусть самых, на мой взгляд, неверных и
несправедливых, хоть, видит бог, их на моем веку хватало: бывали и
разгромные рецензии, и беспощадные пародии. Йейтс мог себе позволить
высказываться самым нелицеприятным образом о любом моем романе, любом
произведении, но не о моей особе. Я добивался, чтоб он понял, в чем тут
разница, и больше не смешивал личные качества человека с его работой и
принес извинения, как подобает джентльмену. В ответ последовала очередная
оплеуха.
Что ж, поскольку Йейтс отказался удовлетворить мои требования, я
переслал свое письмо, его ответ и пресловутый газетный пасквиль совету
"Гаррик-клуба" с просьбой рассудить нас. Тем самым я задавал клубу вопрос,
не угрожают ли его спокойствию такие статьи в газетах. Что это было -
открытый ход или завуалированная хитрость с моей стороны? Не пробовал ли я
найти себе сподвижников, коль скоро в одиночку не справлялся? Не думайте,
что я себя не спрашивал об этом, не взвешивал все за и против, и если тем не
менее я привлек к этой истории совет клуба, то лишь потому, что, по моему
глубокому убеждению, она его касалась. Я знаю, как удивил своим поступком
окружающих, а Йейтса больше всех. Мне говорили, что он был возмущен и
ошарашен и счел, что я сошел с ума, так потрясло его то, что он называл моим
упрямством. Но у меня гора свалилась с плеч, как только я передал дело в
руки совета, теперь я знал, что все мои сомнения и все таившиеся в душе
страхи, не веду ли я себя как одержимый, будут подвергнуты проверке, и если
мне изменяет логика, собрание трезвых, здравомыслящих людей обязано будет
мне заявить об этом. Хотя мысль о последствиях меня не радовала, получив
ответ секретаря, что мою жалобу будут рассматривать на специальном заседании
совета, я, кажется, впервые спал спокойно с тех пор, как началось все это
дело.
Тяжелое то было время - лето 1858 года. Я продолжал единоборствовать с
"Виргинцами", пытался подавить все новые и новые приступы болезни, меня
непрестанно теребили посетители, просившие кто помощи, кто денег, а чаще и
того, и другого, и надо мной висело дело Йейтса. Больше всего на свете мне
хотелось изгнать его из памяти, но я и на миг не мог отвлечься: близкие
осторожно меня останавливали, но оно все равно не сходило, с языка. "Не
говорите мне ни слова, знать не желаю, что еще случилось!" - заявлял я.
Однако, на самом деле, я не хотел и слышать ни о чем другом. Но вот в конце
июня совет решил единогласно, что жалоба моя вполне законна, и предложил
Йейтсу либо извиниться передо мной и советом, либо выйти из клуба.
Признаюсь, у меня словно камень упал с души: целый совет, собрание
беспристрастных мужей, не может ошибиться, и, значит, я вел себя разумно.
Наконец-то все уладится и будет предано забвению: возможно, солнце взойдет и
надо мной. К несчастью, Йейтс