Страницы: -
1 -
2 -
3 -
4 -
5 -
6 -
7 -
8 -
9 -
10 -
11 -
12 -
13 -
14 -
15 -
16 -
17 -
18 -
19 -
20 -
21 -
22 -
23 -
24 -
25 -
26 -
27 -
28 -
29 -
30 -
31 -
32 -
33 -
34 -
35 -
36 -
37 -
38 -
39 -
40 -
41 -
42 -
43 -
44 -
ми и был весьма
встревожен и напуган этими последними. Правду сказать, женщины занимали
немалое место в моей жизни. В Веймаре я только и думал, что о прекрасных
дамах, даже предупредил матушку, что в любую минуту могу явиться домой с
новоиспеченной миссис Теккерей под руку. Конечно, то была шутка, я бы не
говорил об этом так легко, если бы всерьез помышлял о чем-либо подобном, но
две юные веймарские красавицы и в самом деле держали меня в блаженном плену
влюбленности все мои дни в Германии. Одна была Мелани фон Шпигель, вторая -
Дженни фон Паппенхейм.
Старики охотно вспоминают ушедшую любовь, особенно ту, что не доставила
им боли. Они так нежно, любовно выговаривая то или иное имя, рассказывают о
юных девах, которых считанные дни дарили своим вниманием, что сразу
становится ясно: за этим нет реальной подоплеки. Таков и я. Я знал в жизни
подлинные чувства, которые мне больно облекать в слова, но о Мелани и Дженни
я вспоминаю очень весело, от души посмеиваясь над своей влюбленностью. Ни
та, ни другая не высекли не только пламени, но даже искры из моей души, и уж
конечно, не проникли в ее тайники. Мое чувство к ним вряд ли заслуживает
называться любовью - вам это, конечно, ясно. Они были миленькие, нежные,
изящно одевались и, шествуя по Веймару, пожинали комплименты - полагалось
безнадежно влюбиться в одну из них или в обеих сразу. Как юный англичанин я
был на виду, хоть старые аристократки, которыми кишмя кишел Веймар,
проведав, что я не милорд и не наследник сказочного состояния, меня не
признавали. Однако меня охотно приглашали на разные светские приемы и балы,
и добрый старый гофмаршал тех времен привечал меня и не мешал посещать все
официальные торжества. Пожалуй, предметом моего поклонения была его дочь
Мелани, а не Дженни, хоть я бы не отверг и Дженни, пади она к моим ногам,
как постоянно случалось в моих грезах.
Я был одним из многих, сраженных чарами Мелани, и откровенно за ней
ухаживал, если только тут годится это слово; в душе я был уверен, что мы
обмениваемся самыми утонченными знаками любовной страсти. Разве не на мне ее
голубые глаза задерживались дольше всех? Разве не мне предназначалась ее
едва приметная улыбка? И кто посмеет спорить, что именно к моим речам, к
моим оригинальным суждениям о Шиллере, Гете и "Фаусте" она чаще всего
склоняла слух? Все это так, но несмотря на явное предпочтение, оказанное
моей особе, юная леди вышла замуж за другого.
Я как-то встретил дорогую Мелани спустя долгие годы после той памятной
зимы в крохотной саксонской столице. То было в Италии, кажется в Венеции,
где я жил в гостинице со своими девочками. Проглядывая книгу постояльцев, я
заметил фамилию, которую, как ясно помнил, носила Мелани в замужестве. С
некоторой неуверенностью и даже трепетом я обратился к официанту с просьбой
указать мне носительницу имени; кого, вы думаете, он мне указал? Тучную и
безобразную матрону, молча поглощавшую вареное яйцо. Жестокость этого
зрелища сразила меня, я испытал смятение, и как ни упрашивали меня девочки,
заинтригованные моими романтическими воспоминаниями, чувствовал себя не в
силах возобновить знакомство. Ужасно было видеть причиненные временем
разрушения; не только черты лица, когда-то нежные, теперь отяжелели и
погрузнела прежде стройная фигура, но переменился весь ее облик. Она стала
заурядной, малоподвижной, дряблой, померк и ореол, и красота; когда я
оправился от первого впечатления, я чуть не зарыдал над разыгравшейся
трагедией. Я понимаю, что был глуп: Мелани, наверно, была счастлива, должно
быть, даже не заметила случившейся с ней перемены, а если и заметила, из-за
чего ей было плакать? Нельзя всю жизнь оставаться прелестной и
восемнадцатилетней, хотя я видел женщин, которым это удавалось: морщины и
седые волосы не помешали им сберечь очарование. Но Мелани была не из их
числа, и я не смел показывать ей свое огорчение. И все же мне хотелось
помнить ее такой, как прежде, не омрачая прошлого. Я твердо верю, что где-то
в ином мире мы все еще флиртуем: холодной зимней ночью в двухместном экипаже
мы катим по снегу во дворец, без умолку болтаем и неотрывно смотрим друг на
друга. Бродя по закоулкам памяти, я и сейчас могу увидеть, какими мы были и
как прелестно выглядели; там, бережно укрытых в прошлом, я и намерен нас
оставить. Тучная дама из Венеции не имеет ко всему этому ни малейшего
отношения, я не позволю ей вмешиваться и навязывать мне настоящее. Мелани,
которую я знал, пребудет в моей памяти такой, как прежде.
Кроме переполнявшего меня чувства счастья, пережитого самым
цивилизованным из всех доступных мне способов, от той поры остались и
другие, не столь противоречивые воспоминания. В Веймаре я видел, вернее,
посетил великого Гете и стал владельцем шпаги Шиллера. Что еще нужно
человеку, чтобы сойти в могилу с чувством собственной значительности? И то,
и другое доставило мне огромное удовольствие. Гете, официально удалившийся
от света, в ту пору еще принимал в своих апартаментах и сохранял интерес ко
всему новому. Когда его невестка сказала, что он заметил и одобрил мои шаржи
- я рисовал их для ее детей - и будет рад со мной познакомиться, я пришел в
необычайное волнение. Мы встретились и разговаривали, он задал мне несколько
вопросов, касавшихся моей особы, при этом не происходило ничего
значительного, но я доныне помню зоркий взгляд его темных глаз и звучный,
мягкий голос. Не думаю, что стыдно благоговеть перед истинно великим и
чувствовать себя польщенным, если вами интересуется великий человек.
Радоваться его вниманию нисколько не снобизм, а выражение смирения. Это
совсем не то, что раболепствовать перед ничтожеством, которое может
оказаться вам полезно, или ломаться ради выскочки. Гете в свое время был
легендой, и, преклоняясь перед ним, я вел себя как должно - думаю, меня за
это следует хвалить, а не ругать.
С тех пор прошло более тридцати лет, я путешествовал по разным странам,
бывал в различных обществах, но, кажется, нигде не встречал такого
простодушного и обходительного городка, как Веймар. Вы скажете, что в
воспоминаниях все выглядит иначе. Конечно, память неизбежно искажает и
отсеивает прошлое: мы помним события одного года, предав забвению другой.
Могу лишь сказать, что Веймар я любил тогда и еще больше люблю сейчас, когда
того, прежнего больше нет на свете, а это что-нибудь да значит. Я так любил
и город; и его обитателей, что и доныне жил бы там, если бы матушка не
извлекла меня из него, как устрицу из раковины. Все это время в ее письмах
звучал один и тот же рефрен: пора думать о будущем - оно висело надо мной,
словно дамоклов меч. Ее, конечно, радовало, что мне хорошо в Германии, но ни
одно ее письмо не обходилось без напоминания, что Веймар - только
промежуточная станция и, дескать, пора подумать, чем я буду заниматься
дальше. Чаще всего я пропускал ее слова мимо ушей и наводнял свои послания
восторженными рассказами о книгах и спектаклях. В ответ она допытывалась,
отчего я не отвечаю на ее вопросы и читал ли я ее последнее письмо. Пора
было высказаться, тянуть больше было невозможно.
Порой бывает трудно вспомнить, как случилось, что мы приняли то или
иное важное решение, - к примеру, я не помню, как появилась мысль о Веймаре,
- но в данном случае я очень ясно помню, как с удивлявшей меня самого
твердостью не поддавался матушкиным уговорам вернуться в Кембридж. Я не был
упрямым и неблагодарным сыном, я любил матушку и верил, что она желает мне
добра, но если до сих пор я без возражений поступал, как зелено, и
подчинялся даже с удовольствием, то теперь чувствовал, что должен твердо
стоять на своем. Надеюсь, я написал об этом матушке со всей подобающей
почтительностью, хотя, наверное, своевольный тон нет-нет да прорывался в
моих письмах. Увы, я не умею бесстрастно рассуждать о том, что меня задевает
за живое. Мне так хотелось сесть и написать ей, спокойно, по порядку
изложить все доводы, но, взявшись за письмо, я начинал горячиться и палил из
всех пушек сразу. Мало-помалу бедная женщина осознала, что в Кембридж ей
меня не вернуть ни для продолжения прежнего курса наук, ни для поступления в
новый колледж, и мудро, хоть и не без грусти, смирившись с моим упрямством,
направила свои усилия в другую сторону.
Заметьте, по иронии судьбы, среди обсуждавшихся возможностей не было
профессии литератора, но кто ее считал, да и сейчас считает достойной
джентльмена? Никто. И если нас почитают нижайшими из низких, нам некого
винить, кроме самих себя. Сделали мы хоть что-нибудь, чтобы повысить свой
престиж в глазах общества? Ровным счетом ничего. У нас нет даже корпорации с
уставом, правилами, отличиями и прочими цеховыми знаками, которыми ограждает
себя любая почтенная профессия. Небо свидетель, и я, и Диккенс старались
изменить это печальное положение, но безуспешно. Мы остаемся сборищем хапуг,
чуть ли не торгашей, и никакая уважающая себя мать не станет гордиться тем,
что ее сын - литератор. Сам я не придаю этому значения, о нет, нисколько, но
с удивлением замечаю, как сильно меня трогает печальная участь моих
собратьев по перу. В 1831 году я ничего не знал и знать не хотел о
литераторах. Я забавлялся нанизыванием стихотворных строк и очень ценил
чужие сочинения, но мне и в голову не приходило, что этим можно зарабатывать
на жизнь, и, согласитесь, это было хорошо, ибо займись я тогда литературным
заработком, я неминуемо бы потерпел крушение. Да и могла ли моя мать
одобрить такой выбор? Чему бы я учился? Ей хотелось, чтоб я нашел себе
занятие ей понятное, укладывавшееся в четко очерченные рамки, чтобы она
могла сказать своим друзьям, что я сейчас на первом, на втором или на
последнем курсе такого-то заведения и тому подобное. Если бы я сказал:
"Мама, я хочу написать книгу", что она могла ответить, кроме как: "Пиши,
сынок, но прежде научись чему-нибудь полезному"? И знаете, то был бы
неплохой совет, я сам бы дал его сегодня. Писательство - профессия
небезопасная, и браться за нее нужно, имея твердую почву под ногами. На мой
взгляд, в ней слишком многое зависит от удачи, а не от достоинств автора:
издательские расходы, распространение тиража, критические отзывы - любое из
этих неподвластных вам обстоятельств способно уничтожить книгу, как бы она
ни была хороша сама по себе. Словом, литература - занятие не для юнцов, и
мне повезло, что в ту пору она меня не соблазняла.
Как вы догадываетесь, правда заключалась в том, что меня ничто не
соблазняло, я жил, запрятавшись в уютный Веймар, вдали от тревог большого
мира. Угрюмо перебирая варианты, после пятиминутного обдумывания я отвергал
каждый. Медицина, пожалуй, была хуже всего - мысль мять, тыкать, кромсать
живое тело была мне невыносима, я не слишком высоко ценю эту профессию.
Скорей напротив, доктора всегда казались мне глупцами, которые сначала
говорят одно, затем другое, и всякий раз не знают сами, к чему ведут речь.
Матушка их никогда не жаловала и правильно делала, хотя по мне ее
гомеопатические средства немногим лучше. Я, со своей стороны, последние
двадцать лет не покидаю цепких докторских объятий, и хотя за эти годы мне
встречались и хорошие врачи, и хорошие люди, они не повлияли на мои
первоначальные воззрения. Возможно, впоследствии, когда медицина станет
точной наукой, я буду судить о ней иначе, но пока не вижу для этого резонов.
Меня влекло другое древнее занятие - военное искусство, профессия
британского солдата. Это, конечно, не оригинально, половина мальчиков
мечтает стать солдатами, и все же какая привлекательная карьера -
мужественная, сулящая и честь, и славу, и хвалу, и продвижение по службе, и
всенародное признание тем, кто выказывает доблесть, на что мы все, конечно,
уповаем. Военная жизнь всегда меня манила, и многие кампании я знал до
тонкостей. Наверное, солдатское житье пришлось бы мне по вкусу: мне хорошо
среди себе подобных, я легко схожусь с товарищами. Боясь опасности, матушка,
возможно, возражала бы поначалу, но вскоре бы смирилась. Оставалось одно
неодолимое препятствие; в Европе в это время нигде не сражались, а быть
солдатом и не воевать - это не по мне, это как-то несерьезно.
Что же оставалось, коль скоро я отверг науку, медицину и военную
службу? Ответ напрашивался сам собой в виде страшного, внушавшего мне трепет
слова - право. От него у меня бегали по спине мурашки, но как же оно
нравилось матушке! Оно прекрасно отвечало всем ее желаниям: благодаря праву
я стал бы респектабельным, известным, даже влиятельным и вызывал бы
восхищение. Вряд ли еще какая-нибудь профессия так тешит материнское сердце.
В недалеком будущем она уже видела меня лордом-канцлером, творящим суд над
всем и каждым. Робко выговорив слово "право", я сам подивился своей
глупости, ибо она, конечно, ухватилась за него и уже не отступалась. Посети
меня какая-нибудь лучшая идея, я бы не замедлил ее высказать и охладить ее
пыл, но хоть я мысленно метался как безумный и судорожно перебирал
возможности, ничто не приходило мне на ум. Духовное звание? Нет, это было бы
еще хуже, я знал, вернее, чувствовал, что наши взгляды на религию мало
совпадают, и ей бы захотелось, чтобы я понимал свои обязанности так же, как
она, - а я бы понимал их по-другому. Кроме того, хотя верования мои были
искренни, я знал, что не подхожу по темпераменту, - правда, это не всегда
считается препятствием: я видел немало молодых людей, не менее
легкомысленных, чем я, успешно сделавших духовную карьеру, - но меня это
соображение останавливало. Сюда примешивалось еще одно важное для меня
обстоятельство: для человека с талантами и деньгами - а именно так я о себе
и думал - духовный сан был неприемлем, ибо считался хорошим средством к
достижению успеха для тех, у кого не было иного выхода, и мне не хотелось
прослыть одним из этих неудачников лишь оттого, что я не ощущал в себе
высокого призвания. Я знаю, такое не говорится вслух, это звучит неприятно,
но каждый светский человек меня поймет.
В общем, мне ничего не оставалось, кроме как обучаться праву: дать,
себя засадить в адвокатскую контору и постигать унылейшее в мире ремесло
-как надувать все остальное человечество. Итак, я с самого начала смотрел на
право без почтения: судейские всегда казались мне ханжами. Еще в Веймаре я
заглянул в несколько томов гражданского права и просто взвыл от ужаса, то
было явно не по мне, но что я мог придумать? Я был не так богат, чтоб ничего
не делать, - хоть, видит бог, стократ богаче, чем в ближайшем будущем, - и
чтоб не возвращаться в Кембридж, должен был выбрать что-нибудь
основательное. Я пробовал утешить себя мыслью, что в Лондоне все будет
внове, а я люблю новизну и смогу участвовать в блестящей светской жизни
-такой она тогда мне представлялась. Правда, мне приходило в голову, что в
Веймаре, при некоторой умеренности в тратах, я мог бы безбедно жить на свои
доходы и избежать ужасной участи служить в Англии, но стоило мне только
заикнуться об этом, как матушка обрушила на меня поток возражений и
заклеймила эту мысль как недостойную, поэтому пришлось ее оставить. Мне
надлежало возвратиться в Англию и приступить к серьезной жизни. Этого было
не миновать. Я со стыдом напоминал себе, что в мои годы отец служил уже пять
лет, что близится мое совершеннолетие, а на моем счету нет никаких успехов.
Летом 1831 года с тяжелым сердцем я распростился со своей блаженной жизнью в
Веймаре и отправился в Англию, чтобы заняться правом. Итак, жребий брошен,
думал я, и назад возврата нет.
^T4^U
^TМеня определяют в адвокаты, но я спасаюсь бегством^U
В 1832 году я вел дневник, хотя не знаю, почему для этого я выбрал
именно тот год, а не какой-нибудь другой. Должно быть, считал, что
лондонская жизнь окажется примечательной и мне захочется запечатлеть
сиятельные имена тех, кто будет потчевать меня в своих домах; впрочем,
скорее всего, дневник казался достойным и солидным занятием в преддверии
близившегося совершеннолетия. Но лучше бы мне его не вести, ибо с тех давних
страниц встает убогая картина, которая не делает мне чести. В последующие
годы я много раз (и столь же беспорядочно) вел дневники, но ни один из них
не нагоняет на меня такую тоску, как этот унылый перечень дней праздности и
мотовства. Вряд ли отыщется там запись, которой я бы мог гордиться, если,
конечно, не считать заслугой само умение сказать себе неприятную правду -
чистосердечно признаться, что я попусту транжирю время,
Мне не хочется взбираться на котурны, но все же согласитесь, что
трезвая самооценка - редкость для молодых. В этом дневнике я не жалуюсь, не
ною, лишь неустанно корю себя за дурные привычки и нередко предаюсь
отчаянию. Пожалуй, меня радует, что я не забывал, что хорошо, что плохо, и
понимал, что по любым стандартам не оправдал надежд. Самодовольство
относится к тем редким недостаткам, которыми я не грешу. Нет, меня
переполняла злость, ужасная злость на себя, на свою никчемность, на жалкие
увеселения, в которых проходило время и от которых меня мутило все сильнее.
Никогда, ни до, ни после не знал я такого чувства горечи, как в те три года
в Лондоне, когда изображал из себя адвоката. Наверное, вам неприятно, что я
утверждаю это так решительно, как будто счастье, горе или воспоминания о них
могут быть столь определенны, но, честное слово, я не ошибаюсь, и дневник
подтверждает мои слова. Благодарение богу, это кончилось, и, проглядывая его
сегодня, я могут утешаться мыслью, что все осталось позади.
Полагаю, читатели, внимательно следившие за этой моей хроникой,
догадываются, что со мной происходило. Я принадлежал к числу тех, кто
ощущает потребность в работе, даже когда со стороны кажется, будто этому
малому хочется лишь прохлаждаться. Бездельничая, я не бываю счастлив, хотя
это и выглядит иначе. Целыми днями я слонялся и с виду наслаждался жизнью,
но на поверку то было не так. И в Кембридже, и после я видел немало молодых
людей, стремившихся лишь к одному - продлить беспечное, пустое, беззаботное
существование, но я был не из их числа. Я жаждал дела более основательного,
чем вся та чепуха, которая заполняла мои дни. Главное же, я не выносил
обмана, хотя сплошь и рядом прибегал к нему. Думал ли я когда-нибудь стать
адвокатом? Нисколько, не более, чем математиком. То был маневр, чтобы
успокоить матушку и выиграть время, пока я не найду что-нибудь более
подходящее. Тем, кто строит будущее на столь шатком основании, могу сказать
по собственному опыту, что они за это дорого заплатят. Судите сами, часто ли
в жизни все образуется само собой и волею небес мы избавляемся от
двойственного положения? Да такого почти никогда не бывает! И если мы
решаемся идти по пути, который нам заранее внушает отвращение, добра ждать
не приходится; мне не следовало соглашаться на право, не нужно было
хвататься за соломинку, лишь бы избегнуть Кембриджа, не нужно было лгать
себе, будто в том нет ничего предосудительного. Я пошел наперекор своей
натуре и уготовил себе чистилище.
Ну что вы, не нужно преувеличивать, с