Страницы: -
1 -
2 -
3 -
4 -
5 -
6 -
7 -
8 -
9 -
10 -
11 -
12 -
13 -
14 -
15 -
16 -
17 -
18 -
19 -
20 -
21 -
22 -
23 -
24 -
25 -
26 -
27 -
28 -
29 -
30 -
31 -
32 -
33 -
34 -
35 -
36 -
37 -
38 -
39 -
40 -
41 -
42 -
43 -
44 -
45 -
46 -
47 -
48 -
49 -
50 -
51 -
52 -
53 -
54 -
55 -
56 -
57 -
58 -
59 -
60 -
61 -
62 -
63 -
и,
и из-за этого перестал здесь бывать. Я даже не видел тетиной мебели - у нас
и так было тесно, и мои родители велели свалить ее в сарай. Но когда на моих
глазах эти женщины стали пользоваться ею, мне почудилось, будто все
добродетели, которыми дышала тетина комната в Комбре, страдают от грубых
прикосновений и что на эту пытку обрек беззащитные вещи я! Если б я посягнул
на мертвую, я бы не так мучился. Больше я ни разу не был у сводни: мне
казалось, что вещи - живые и что они обращаются ко мне с мольбой, вроде
неодушевленных по виду предметов из персидской сказки, в которых, однако,
заключены души, преданные на муку и молящие об освобождении. Но память
обычно развертывает перед нами воспоминания не в хронологическом порядке, а
в виде опрокинутого отражения, и потому я лишь много позднее вспомнил, что
несколько лет назад я на этом самом диване впервые познал упоение любви с
троюродной сестрой, которая, заметив, что я раздумываю, где бы нам
расположиться, дала мне довольно опасный совет воспользоваться временем,
когда тетя Леония встает и уходит в другую комнату.
Всю остальную мебель, а главное - великолепное старинное серебро тети
Леонии, я, наперекор желанию родителей, продал, чтобы иметь возможность
посылать больше цветов г-же Сван, которая, получив громадные корзины
орхидей, говорила мне: "На месте вашего отца я бы над вами учинила опеку".
Мог ли я предполагать, что когда-нибудь пожалею именно об этом серебре и что
удовольствию делать приятное родителям Жильберты, - удовольствию, которое,
быть может, потеряет в моих глазах всякую цену, - я предпочту другие? Тоже
ради Жильберты, чтобы не расставаться с ней, я отказался от места в
посольстве. Твердые решения человек принимает только в таком душевном
состоянии, которое длится недолго. Я с трудом мог себе представить, каким
образом совершенно особая субстанция, которая была заложена в Жильберте,
которую излучали ее родители, ее дом и из-за которой я стал безучастен ко
всему остальному, - каким образом эта субстанция может отделиться от нее и
переселиться в другое существо. Субстанция, без сомнения, останется той же
самой, но на меня она уже будет производить другое впечатление. Одна и та же
болезнь развивается и один и тот же сладкий яд действует сильнее, когда с
течением времени ослабеет сердечная деятельность.
Между тем мои родители изъявляли желание, чтобы ум, который нашел у
меня Бергот, проявился в каком-нибудь замечательном труде. До знакомства со
Сванами я считал, что мне мешает работать возбуждение, вызывавшееся
невозможностью свободно встречаться с Жильбертой. Но, после того как двери
ее дома открылись для меня, стоило мне сесть за письменный стол, и я уже
вставал и мчался к Сванам. Когда же я возвращался от них домой, мое
уединение было кажущимся, моя мысль была не в силах плыть против течения
слов, по которому я до этого часами бессознательно плыл. В одиночестве я все
еще составлял фразы, которые могли понравиться Сванам, и, чтобы сделать игру
еще более увлекательной, говорил за своих отсутствующих собеседников и
задавал себе такие вопросы, чтобы в удачных ответах проступил блеск моего
остроумия. Это безмолвное упражнение: представляло собой, однако, беседу, а
не размышление; мое уединение было жизнью выдуманного салона, где не я сам,
а мои воображаемые собеседники направляли мою речь и где, вместо мыслей,
которые я считал верными, я пытался выразить другие, приходившие мне в
голову без всяких усилий с моей стороны и не западавшие вглубь; это было
абсолютно пассивное наслаждение, вроде того, какое человеку, ощущающему
Тяжесть в желудке, доставляет полный покой.
Если б я так твердо не решил взяться за дело, быть может, мне удалось
бы заставить себя тут же начать работать. Но так как решение мое было
бесповоротным, так как за сутки вперед, в рамках ничем не заполненного
завтрашнего дня, все отлично размещалось, потому что меня там еще не было, и
благие мои намерения представлялись мне легко осуществимыми, то я
предпочитал пропустить сегодняшний вечер, раз я чувствовал, что еще не
готов, но увы! На другой день мне тоже не работалось. Однако я был
рассудителен. Не потерпеть три дня после того, как прождал годы, - это
чистое ребячество. Уверенный, что послезавтра у меня будет написано
несколько страниц, я ни слова не говорил родным о своем решении; лучше
запастись терпением на несколько часов, а потом показать начатую работу
утешенной и убедившейся бабушке. К сожалению, завтра оказывалось не тем
существующим помимо меня, просторным днем, какого я страстно ждал. Когда
этот день кончался, то обнаруживалось, что моя лень и тяжелая борьба с
внутренними препятствиями продлились еще на сутки, только и всего. Проходило
еще несколько дней, мои планы не осуществлялись, я терял надежду на то, что
они осуществятся в ближайшее время, а это означало, что у меня пропадала
всякая охота все подчинить задаче осуществления моих планов; я опять долго
засиживался по вечерам: меня уже не заставляло рано ложиться отчетливое
видение начатой завтра утром работы. Для того чтобы меня вновь охватил порыв
"к труду, мне надо было несколько дней передышки, и когда бабушка раз в
жизни позволила себе мягко и разочарованно упрекнуть меня: "А что же твоя
работа? Ты уж о ней и не говоришь", - я на нее рассердился: не понимая, что
решение мое непреклонно, она, - казалось мне, - оттягивает, И, быть может,
надолго, претворение его в жизнь, потому что несправедливое ее отношение
нервирует меня и отбивает охоту взяться за дело. Бабушка почувствовала, что
своим скептицизмом нечаянно нанесла удар моей воде. Она обняла меня и
сказала: "Прости, больше я тебя спрашивать не стану". И чтобы я не падал
духом, уверила меня, что, как только я буду чувствовать себя хорошо, дело
пойдет на лад само собой.
Между тем я задавал себе вопрос: проводя время у Сванов, не поступаю ли
я, как Бергот? Мои родители склонны были думать, что я ленив, но зато,
посещая салон, где бывает великий писатель, веду образ жизни, наиболее
благоприятный для развития моего таланта. И все же освободиться от
обязанности развивать свой талант самому, внутри себя, и получить его из
чьих-либо рук так же невозможно, как выздороветь (нарушая все правила
гигиены и предаваясь самым вредным излишествам) только оттого, что ты будешь
часто обедать у знакомых вместе с врачом. Больше, чем кто-либо, впала в
заблуждение, в каком находились и мои родители, г-жа Сваи. Когда я говорил
ей, что не могу прийти, что мне нужно работать, в ее взгляде можно было
прочесть, что я зазнался, что я глуплю и важничаю.
- Да ведь Бергот приходит? Что ж, по-вашему, он плохо пишет? А скоро
дело у него пойдет еще лучше, - прибавляла она, - он острее и гуще в газете,
чем в книгах, - в книгах он слегка расплывчат. Я добилась, что теперь он
будет писать для "Фигаро" leader article {Передовые статьи (англ.).}. Это
будет как раз the right man in the right place {Нужный человек на нужном
месте (англ.).}.
И в заключение говорила:
- Приходите! Лучшего учителя, чем он, вы не найдете.
Как приглашают вольноопределяющегося вместе с командиром его полка, так
ради моей карьеры, - точно произведения искусства родятся благодаря
"связям"! - она напоминала мне, чтобы я пришел к ней завтра на обед с
Берготом.
Таким образом, Сваны не больше, чем мои родители, - а ведь, казалось
бы, именно Сваны и должны были в разных случаях жизни оказывать мне
противодействие, - мешали моему счастью: счастью сколько угодно смотреть на
Жильберту, если и не со спокойной душой, то, во всяком случае, с обожанием.
Но в любви спокойствия быть не может, - достигнутое есть лишь толчок для
того, чтобы стремиться к еще большему. Пока мне нельзя было ходить к
Жильберте, я устремлял взор к недостижимому этому счастью и не мог даже
представить себе, какие возникнут у меня новые поводы для беспокойства.
Когда же сопротивление ее родителей было сломлено и вопрос решен, он опять
начал ставиться, но только по-разному. В таком смысле наша дружба
действительно каждый день начиналась сызнова. Каждый вечер, придя домой, я
думал о том, что мне предстоит сказать Жильберте нечто чрезвычайно важное,
от чего зависит наша дружба, и это важное всегда бывало другим. Но я
наконец-то был счастлив, и ничто больше не угрожало моему счастью. Увы!
Угроза возникла с той стороны, откуда я не ждал опасности, - ее создали
Жильберта и я. То, в чем я был уверен, то, что я считал счастьем, - оно-то и
принесло мне страдания. В любви счастье-состояние ненормальное, способное
мгновенно придать случайности, по-видимому самой что ни на есть простой,
всегда могущей возникнуть, огромное значение, какого она на самом деле не
имеет. Человек действительно бывает счастлив оттого, что в сердце у него
появляется нечто неустойчивое, нечто такое, что он силится удержать навсегда
и чего почти не замечает, пока оно не переменит положения. В жизни любовь
есть непрерывное мучение, а радость обезвреживает его, ослабляет,
оттягивает, но оно в любой момент может стать таким, каким оно было бы
давно, если бы чаемое не достигалось, - нестерпимым.
Я чувствовал уже не раз, что Жильберте хочется, чтобы я подольше не
приходил. Правда, когда меня особенно влекло к ней, мне стоило только
попросить разрешения прийти у ее родителей, а они все больше убеждались, что
я прекрасно на нее влияю. Благодаря им, - рассуждал я, - моей любви ничто не
грозит; раз они за меня, я могу быть спокоен, ведь для Жильберты они высший
авторитет. На беду, уловив некоторые признаки раздражения, прорывавшегося у
нее, когда Сван приглашал меня отчасти вопреки ее желанию, я начал
задумываться: не есть ли то, что я считал покровительством моему счастью,
как раз наоборот - скрытой причиной его непрочности?
Последний раз, когда я был у Жильберты, шел дождь; Жильберта была
приглашена на урок танцев к мало ей знакомым людям, и взять меня с собой она
не могла. Из-за сырости я увеличил обычную свою дозу кофеина. Может быть,
из-за дурной погоды, а может быть, оттого что г-жа Сван была настроена
против того дома, где должно было состояться танцевальное утро, но только,
когда ее дочь начала собираться, она необычайно резко окликнула ее:
"Жильберта!" - и показала на меня в знак того, что я пришел ради нее и что
она должна остаться со мной. Г-жа Сван произнесла, вернее - выкрикнула:
"Жильберта!" - из добрых чувств ко мне, но по тому, как Жильберта, снимая
пальто, повела плечами, я понял, что г-жа Сван неумышленно ускорила
постепенный отрыв от меня моей подружки, который тогда еще, пожалуй, можно
было остановить. "Нельзя же каждый день танцевать", - сказала дочери Одетта,
проявив, по всей вероятности, заимствованное некогда у Свана благоразумие.
Затем она снова превратилась в Одетту и заговорила с дочерью по-английски. В
то же мгновение точно стена выросла между мной и частью жизни Жильберты,
словно злой гений увлек от меня вдаль мою подружку. В языке, который мы
знаем, мы возмещаем непроницаемость звуков прозрачностью мыслей. А язык,
который мы не знаем, - это запертый дворец, где наша возлюбленная может
обманывать нас, между тем как мы, оставшись наружи, корчимся в отчаянии от
своего бессилия, но мы ничего не видим и ничему не в состоянии помешать. Вот
так и этот разговор по-английски вызвал бы у меня месяц назад только улыбку,
французские имена собственные не усилили бы во мне тревогу и не поддерживали
ее, а сейчас, когда его вели в двух шагах от меня два неподвижных человека,
его жестокость вызвала во мне то же ощущение брошенности и одиночества,
какое остается после того, как у тебя кого-то похитили. Наконец г-жа Сван
вышла. В тот день, быть может, с досады на меня, ибо я оказался невольной
причиной того, что ее лишили удовольствия, а быть может, еще и потому, что,
видя, какая она сердитая, я предусмотрительно был холодней, чем обычно, лицо
Жильберты, лишенное даже тонкого покрова радости, нагое, опустошенное,
казалось, все время выражало грусть сожаления о том, что из-за меня ей не
пришлось танцевать па-де-катр, и вызов всем, начиная с меня, кто не понимает
глубоких причин ее сердечного влечения к бостону. Время от времени она
заводила со мной разговор о погоде, о том, что дождь зарядил, о том, что их
часы впереди, - разговор, оттененный паузами и односложными словами, а я, с
каким-то бешенством отчаяния, упрямо разрушал мгновенья, которые могли бы
стать мгновеньями нашей душевной близости и счастья. Всему, о чем мы
говорили, придавал какую-то особенную жесткость налет парадоксальной
ничтожности, но я был рад этому налету, потому что благодаря ему Жильберту
не могли обмануть банальность моих замечаний и мой холодный тон. Я говорил:
"Если не ошибаюсь, раньше часы у вас скорей уж отставали", но Жильберта,
конечно, переводила это так: "Какая вы злая!" Как бы упорно ни продолжал я в
течение всего этого дождливого дня произносить такие беспросветные слова, я
знал, что моя холодность не окончательно обледенела, как это я старался
изобразить, а Жильберта, наверное, чувствовала, знала, что если бы, сказав
уже три раза, я отважился в четвертый раз повторить, что дни становятся
короче, то мне стоило бы больших усилий не расплакаться. Когда Жильберта
была такой, когда улыбка не наполняла ее глаз и не раскрывала ее лица, -
невозможно передать, какое уныло однообразное выражение застывало в
печальных ее глазах и в угрюмых чертах лица. Бледное до синевы, оно
напоминало тогда скучный песчаный берег, когда море, отхлынувшее
далеко-далеко, утомляет вас одним и тем же отблеском, обводящим неизменный,
ограниченный горизонт. Наконец, прождав несколько часов и убедившись, что в
Жильберте не происходит перемены к лучшему, я сказал, что она не очень
любезна. "Это вы не любезны, - возразила она. - Да, да!" Я задал себе
вопрос, в чем же я провинился, но, не найдя за собой вины, с тем же вопросом
обратился к ней. "Ну конечно, по-вашему, вы любезны!" - сказала она и
залилась смехом. И тут я почувствовал, как больно мне оттого, что я не могу
достичь второго, еще менее уловимого круга ее мысли - круга, описываемого
смехом. Смех этот, видимо, означал: "Нет, нет, вы меня не обманете, я знаю,
что вы от меня без ума, но мне-то от этого ни тепло, ни холодно - мне на вас
наплевать". И все же я себя уговаривал, что, в конце концов, смех - язык не
достаточно определенный, а потому я не могу быть уверен, что хорошо понимаю
его. А на словах Жильберта была со мною мила. "В чем же моя нелюбезность? -
спросил я. - Вы только скажите, я все заглажу". - "Нет, это ни к чему, я не
сумею вам объяснить". Я вдруг испугался, как бы она не подумала, что я ее
разлюбил, и это была для меня новая мука, такая же злая, но требовавшая иной
диалектики. "Если б вы знали, как вы меня огорчаете, то сказали бы". Мое
огорчение должно было бы обрадовать ее, если б она усомнилась в моей любви,
но она рассердилась. Поняв свою ошибку, заставив себя не придавать значения
тому, что она говорит, и терпеливо выслушивать, в глубине души не веря ей,
ее слова:
"Я вас любила по-настоящему, в один прекрасный день вы в этом
убедитесь" (это тот самый день, когда обвиняемые утверждают, что их правота
будет доказана, но по каким-то таинственным причинам их правота всегда
обнаруживается не в день допроса), я внезапно принял смелое решение - не
встречаться больше с Жильбертой и не объявлять ей об этом заранее, потому
что она мне не поверит.
Если нас опечалил любимый человек, то печаль наша может быть горькой,
даже когда она внедряется между заботами, делами и радостями, которые не
имеют отношения к этому человеку и от которых наше внимание лишь по временам
обращается к нему. Если же такая печаль рождается, - как в случае со мной, -
когда счастье видеть любимого человека наполняет все наше существо, то
внезапная перемена, происходящая у нас в душе, до сих пор солнечной,
безмятежной, спокойной, вызывает у нас страшнейшую бурю, и тут уж мы не
можем ручаться, достанет ли у нас сил выдержать ее. В моем сердце бушевала
столь свирепая буря, что я пришел домой разбитый, истерзанный, с таким
чувством, что смогу перевести дух, только когда вновь проезжу себе дорогу,
только когда под каким-нибудь предлогом возвращусь к Жильберте. Но ведь она
подумает: "Пришел! Ну, значит, я все могу себе позволить. Чем более
несчастным он от меня уйдет, тем более послушным вернется". Моя мысль
неодолимо влекла меня к ней, и эти порывы, эти резкие колебания стрелки
внутреннего компаса отразились в черновиках моих одно другому
противоречивших писем к Жильберте.
Я попал в одно из тех трудных положений, в какие жизнь ставит человека
неоднократно и на которые он, хотя нрав его не изменился, как не изменилась
и его натура, - натура, рождающая наши увлечения, в сущности рождающая наших
любимых и даже их прегрешения, - реагирует по-разному, в зависимости от
возраста. В такие минуты наша жизнь разламывается, кладется на весы, и на
чашах этих весов она умещается вся целиком. На одной - наше желание не
разонравиться, не показаться чересчур смирным существу, которое мы любим, не
понимая его, и на которое мы считаем для себя выгодным смотреть чуть-чуть
свысока, чтобы оно не воображало, что оно незаменимо, иначе оно от нас
отдалится; на другой - боль, боль всеохватывающая, всеобъемлющая, которую,
напротив, можно утишить, только если мы откажемся от желания нравиться этой
женщине; только если мы дадим ей понять, что можем без нее обойтись, мы
обретем ее вновь. Если с чаши, где лежит гордость, снять немного воли,
которая по нашему недосмотру с годами изнашивается, а на чашу, где лежит
печаль, добавить физической боли, которой мы даем усилиться, то вместо
смелого решения, способного вознести нас к двадцатилетнему возрасту, другая
чаша становится тяжелее и, не имея достаточно мощного противовеса,
низвергает нас к пятидесятилетнему. Да и потом, положения, повторяясь,
меняются, и мы всегда можем опасаться, что в среднем возрасте или в конце
жизни мы начнем проявлять губительное потворство самим себе и осложним
любовь известной долей привычки, которой не знает юность, занятая другими
делами и не так свободно распоряжающаяся самою собой.
В письме, которое я написал Жильберте, я громил ее, но и бросал
спасательный круг из нескольких как бы случайных слов, - ей оставалось лишь
прицепить к нему примирение; потом ветер вдруг переменился: я настрочил ей
другое послание, своей нежностью смягчающее горечь выражений, вроде "больше
никогда", трогательных для тех, кто их употребляет, и скучных для той, кто
будет их читать, все равно - сочтет она их неискренними и "больше никогда"
переведет: "Нынче вечером, если вы еще меня не разлюбили", или поверит им и,
восприняв их как весть об окончательном разрыве, проявит полнейшее
равнодушие, - ведь мы же всегда остаемся равнодушны, когда дело касается
разрыва с человеком, к которому мы охладели. Но раз, пока мы любим, мы
неспособны действовать, как достойные предшественники другого человека,
которым нам суждено стать и который любить уже не будет, то как же мы