Страницы: -
1 -
2 -
3 -
4 -
5 -
6 -
7 -
8 -
9 -
10 -
11 -
12 -
13 -
14 -
15 -
16 -
17 -
18 -
19 -
20 -
21 -
22 -
23 -
24 -
25 -
26 -
27 -
28 -
29 -
30 -
31 -
32 -
33 -
34 -
35 -
36 -
37 -
38 -
39 -
40 -
41 -
42 -
43 -
44 -
45 -
46 -
47 -
48 -
49 -
50 -
51 -
достаточно
проницательным: однажды намекнул, что с мальчиком следует поговорить всерьез
- тот, мол, слишком болезненно воспринимает некоторые вещи. "Какие именно?"
- не поняв, переспросил профессор. "Ну, хотя бы то, что ты отказался от
услуг шофера и вообще думаешь продать автомобиль", - ответил Райнер.
Последовать бы тогда его совету! А он, дурак, вместо этого обиделся.
Сначала, не поверив и сгоряча, - на беднягу Райнера, а потом, уже поверив, -
на сына. Паршивец этакий, свиненок, не хватает еще перед ним оправдываться!
Если парень в семнадцать лет не понимает, что бывает бедность, которой можно
гордиться, то с ним и говорить бесполезно. "Бедность", впрочем, была еще
весьма относительной - разве что кончились роскошные заграничные вояжи.
А потом время было упущено. Диагноз оказался правильным: сын
действительно не смог простить отцу собственного разочарования. Сейчас,
вспоминая все это, профессор испытывал не обиду, а боль и жалость. Боль была
естественна, а жалость - не по адресу, но тут уж он ничего не мог с собой
поделать. Если бы ему рассказали нечто подобное о чужом сыне, он осудил бы
его безоговорочно. Осуждать своего он не мог. Теперь - уже не мог. Хотя и
понимал, насколько несправедливо, глупо и, наверное, смешно подобное
проявление родительской слабости.
Дело в том, что детство Эгона пришлось на самые благополучные для семьи
времена. К середине двадцатых годов имя Иоахима фон Штольница приобрело вес
и звучание в научных кругах, а в двадцать девятом вышла его знаменитая
монография о Гирландайо, немедленно переизданная в Австрии, переведенная в
Италии и Франции; как из рога изобилия, посыпались издательские договоры,
приглашения на конгрессы, просьбы приехать прочитать хотя бы несколько
лекций. Он даже успел побывать в Америке - незадолго до начала кризиса; туда
ездил один, а в Италию обычно с женой и сыном. Вот Эгона, наверное, брать с
собою не следовало. Но кто же мог предвидеть?
Сам он довольно равнодушно относился к мишурной стороне своего успеха.
Его радовало, что не напрасным оказался многолетний труд, с началом которого
были для него связаны самые светлые воспоминания. Приятно было и пришедшее
наконец материальное благополучие - возможность путешествовать, не стеснять
в расходах жену, покупать книги и даже картины. Прочие атрибуты славы
поначалу льстили, потом начали тяготить - все эти торжественные акты,
приемы, необходимость выслушивать и самому произносить шаблонные спичи на
банкетах, неискренняя почтительность незнакомых и не интересных ему людей...
А сын упивался именно этим. В двенадцать-тринадцать лет мальчик уже
привык к спальным вагонам Кука, к номерам-люкс во французских и итальянских
отелях, к подобострастию швейцаров, официантов, горничных; привык настолько,
что весь этот блестящий антураж стал восприниматься им как нечто
принадлежащее ему по праву и навсегда.
Тем более, что отцовская слава, в лучах которой Эгон чувствовал себя
так комфортно, не менее ярко ощущалась и дома; странно было бы, если бы
такой город искусств, как Дрезден, не поспешил увенчать лаврами своего
земляка, увенчанного в Риме и Флоренции. Штольницу была предложена
доцентура, а позднее и руководство кафедрой в Академии изобразительных
искусств, членство в художественном совете при городском архитектурном
управлении, почетный пост нештатного консультанта дирекции картинной
галереи. В тридцать втором году его избрали членом магистрата. Незнакомые
люди часто обращались к Эгону на улице, прося непременно передать привет
глубокоуважаемому господину профессору; было особенно приятно, если при этом
случался рядом кто-нибудь из одноклассников. Гимназия короля Георга, в
которой учился Эгон, была расположена довольно далеко - возле Вальдпарка в
Блазевице, ездить приходилось трамваем, поэтому иногда - под предлогом
крайней загруженности занятиями - ему удавалось уговорить мать, и тогда к
окончанию последнего урока темно-синяя отцовская "ланчия" ждала у подъезда.
Сладкая жизнь, увы, длилась не так долго. В начале тридцать третьего
года профессор и еще несколько членов магистрата потребовали расследовать
инцидент в одном из локалей Фридрихштадта, где полиция открыла огонь по
участникам антинацистского рабочего митинга. Никакого расследования,
естественно, проведено не было, а новый, назначенный на место доктора Кюльца
обербургомистр Цернер заявил, что дрезденскую магистратуру следует очистить
от либеральной мерзости, и очистить энергично - если понадобится, то и
железной метлой. Профессор понял намек и ушел сам, а двое из менее
сообразительных полугодом позже оказались "на перевоспитании" в Хонштейне.
Ему хорошо запомнилась первая серьезная размолвка с сыном. Эгон в тот
день вернулся из гимназии мрачный и в то же время какой-то взвинченный, а за
ужином грубо и вызывающе спросил у отца - зачем, собственно, тому
понадобилось лезть в историю со стрельбой в "Кеглерхейме" - без него, что
ли, не разобрались бы?
- К тому же, - добавил он, - еще неизвестно, кто там начал. Эти красные
тоже хороши. Да и вообще! Ты кто - профсоюзный функционер, чтобы тебя
волновали драки между рабочими и полицией?
- Я член городского самоуправления, - ответил профессор, - и поэтому
меня должно волновать все, что происходит в городе. Кроме того, я еще и
порядочный человек, а порядочные люди не остаются в стороне, когда у них на
глазах совершается беззаконие.
- Благодарю, - Эгон издевательски поклонился. - Последнюю твою фразу
следует понимать в том смысле, что я к порядочным людям не отношусь?
- Сейчас, во всяком случае, ты рассуждаешь как негодяй! - взорвался
профессор.
Эгон - ему уже было четырнадцать - аккуратно сложил салфетку, встал и,
светским тоном поблагодарив мать, вышел из столовой.
Потом они, конечно, помирились. Сын извинился за неподобающий тон, отец
не сделал того же только из педагогических соображений; сам он мучительно
раскаивался - все-таки с мальчиком надо было проявить больше терпения и
терпимости. Может быть, действительно чего-то еще не понимает? Кроме того,
стороною стало известно, что в тот день у него в гимназии была драка с
одноклассником, сыном видного "партайгеноссе". Одноклассник объявил, что
кое-кому следовало бы поменьше драть нос и кичиться высокоинтеллектуальным
родителем, поскольку теперь стало известно, что означенный родитель снюхался
с красными и регулярно получает чеки от жидо-масонского синедриона. Эгон
потребовал объяснений и, получив самые исчерпывающие, ответил кулаком;
педель их тут же растащил, поэтому дело обошлось без синяков, но скандал
получился громкий. Конечно, знай он тогда все это, слова сына были бы
восприняты им совсем иначе.
А сейчас, вспоминая тот случай, профессор во всем винил уже только
себя. Наверное, это и был какой-то переломный момент, мальчик действительно
был на распутье, он еще любил отца - иначе пропустил бы слова одноклассника
мимо ушей, - но он сам, отец, оттолкнул его своим высокомерием, обидел,
унизил перед матерью. Видимо, тогда все и началось: утрата любви, утрата
доверия. Любил ли его мальчик на самом деле, профессор не знал, но сейчас
ему хотелось думать, что любил, что Эгон мог бы вырасти настоящим
сыном-другом, разделяющим убеждения отца, просто вмешались обстоятельства...
Он иногда спрашивал себя, было ли бы ему легче, будь эти обстоятельства
чем-то безликим и непостижимым - таинственным роком, силами судьбы?
Возможно, было бы легче. Больше было бы теперь оснований оправдываться: в
самом деле, с мойрами особенно не повоюешь.
Но что толку в пустых "если бы"! Обстоятельства, отнявшие у него сына,
были ему хорошо известны и знакомы, у них были конкретные имена, лица, они
маршировали по улицам его города, оскверняя топотом своих сапог мостовые,
помнящие шаги Шиллера и Вагнера, и во всю глотку орали свои чудовищные песни
о том, как завтра им будет принадлежать весь мир, пусть трухлявые кости
этого мира уже заранее трясутся от страха. Сам Эгон, правда, коричневой
рубахи так и не надел (неизвестно по какой причине - может быть, просто не
дали), но уже в выпускном классе дружил с несколькими штурмовиками и
вызывающе появлялся с ними в общественных местах. Тот его давний обидчик
оказался хитрой бестией, - об этом профессору тоже стало известно стороной,
- на другой же день после драки при всем классе торжественно попросил у
Эгона прощения и предложил руку дружбы. "Ты повел себя, как германец, -
сказал он, - родовая честь - превыше всего. Даже если отец поступает
неправильно, сын не должен позволять посторонним обсуждать это в своем
присутствии". И они - о, позор! - действительно стали друзьями, Эгон все
чаще бывал у сына "партайгеноссе", тот жил на широкую ногу - в
реквизированной вилле известного фабриканта-еврея. Вместе они потом и
поступили курсантами в пехотное училище.
А он, отец, терпел все это, сносил без протеста. Даже не пытался
бороться за душу своего сына, которую растлевали у него на глазах. Он просто
недопонимал всей опасности, всей необратимости происходившего с Эгоном, это
казалось наваждением - ну ничего, мало ли фортелей выкидывают юнцы в этом
возрасте, перебесится, поумнеет. А что, если и Эгон тоже наблюдал - за ним?
Если он ждал, спрашивал себя - вмешается отец или не вмешается, предпримет
хоть что-нибудь для того, чтобы вернуть сына, или предоставит тому уплывать
по течению все дальше и дальше?
Глупо сказать, но в то время ему представлялась оскорбительной сама
мысль, что за душу Эгона надо драться - и с кем? С этими невежественными
негодяями, с дорвавшимися до власти громилами, с чернью, которая возомнила
себя элитой? Это было так же немыслимо, как немыслимо было для дворянина
старых времен драться на поединке с простолюдином. Одна мысль об этом
унижала его, ставила на одну доску с ними, заставляла признать наличие
каких-то равноценных или по крайней мере взаимосравнимых качеств - в них и в
нем самом. Нет, такой ценой он возвращать сына не желал! Если ему еще надо
доказывать, что он, отец, лучше его новых друзей, тех, живущих в
реквизированных особняках, - то пусть остается с ними. С ними Эгон и
остался.
Профессор ходил по комнате, стараясь ступать как можно тише, как будто
жена, спящая в другом конце квартиры, могла услышать его осторожные шаги.
Ходил, трогал корешки книг, поправлял предметы на стенах - фотографию,
теннисную ракетку, рапиру с отломанной пуговкой на конце (собирался, верно,
заточить). Вещи и книги молчали, да и что они могли сказать о своем
исчезнувшем хозяине? Он - отец - сам не знал теперь, что сказать о
собственном сыне. Он словно находился в неосязаемом присутствии незнакомца,
но незнакомца странного, неясно напоминающего кого-то, - незнакомца, в
котором временами проглядывали вдруг на секунду - зыбко, едва уловимо -
черты другого, любимого когда-то и давно забытого. Оба они никак не Могли
совместиться в памяти - сожженный африканскими ветрами ландскнехт, привезший
из далекой пустыни этот зловещий memento mori, хищно зазубренный кусок
вражеского железа, - и тот белокурый мальчик, которого он однажды, держа за
руку, впервые провел по гулким, прохладным, царственно-безлюдным залам
Уффици. Что случилось, каким образом тот превратился в этого? Словно
подменыш в сказке, жертва и одновременно орудие каких-то зловредных
кобольдов...
Потом он так же тихо возвращался в спальню и часами лежал без сна. Его
удивляло, что жена может спать, его теперь часто удивляла эта женщина, тоже
ставшая вдруг какой-то немного другой, не всегда узнаваемой. Смерть сына
была для нее, понятно, огромным горем, но потеря не повергла ее в отчаяние.
Вряд ли ей было знакомо это ощущение предельной опустошенности,
бессмысленности всего, которое испытывал сам профессор. Она - и в этом было
непривычное - оказалась куда сильнее его.
Странно, думал он, неужели религия и в наше время действительно
может... Может, очевидно. Жену, во всяком случае, ее вера наделяла силой,
которой не было у него самого: силой перенести горе, не отчаявшись; у него
теперь постоянно звучало в душе заклинание призраков из "Ричарда III":
"Despair and die" - "Отчайся и умри". Потому что ему отныне ничего не
оставалось, кроме отчаяния, у него не было даже последнего утешения
побежденных: уверенности в собственной правоте, пусть и не сумевшей себя
отстоять...
Действительно, чем было ему гордиться? Тем, что в век всеобщего
негодяйства сам не стал негодяем? Но негодяи отняли у него сына - отнимали
долго и постепенно, умертвили духовно, прежде чем уничтожить физически, а он
стоял в стороне, брезгливо отвергая саму идею борьбы. Фетшер однажды дал
понять, что в Дрездене есть какие-то "группы Сопротивления", явно проверяя,
не изъявит ли господин профессор желания вскарабкаться на старости лет
куда-нибудь на баррикаду; господин профессор не только не выразил подобного
желания, но и довольно иронично поздравил своего "молодого друга" (Райнер и
в самом деле моложе на двенадцать лет, родился в 95-м) со столь юношеской
склонностью к романтике "Тугендбунда" и карбонарских вент.
Может быть, еще и потому Эгон его отверг, что увидел его слабость, - и
отвратил лицо, как сын Ноя, узревший отцовскую наготу. Да и только ли в
слабости можно его винить? Не было ли в его жизни другого, куда более
страшного и глубокого заблуждения? Однажды он объяснял Эгону смысл
гетевского "В начале было Деяние"; но чем, каким "деянием" мог он дать
пример собственному сыну? Чем - в глазах сына - была вся его деятельность,
сведенная к любованию мертвой красотой прошлого, к жреческому служению
идеалам, которые, за четыре века утвердив, казалось бы, свою незыблемость,
рушились теперь один за другим, как сметаемые бурей ярмарочные балаганы...
Да, у Эгона несомненно должны были найтись какие-то более серьезные
причины принять нацизм, нежели просто обида на отца, который своей
строптивостью лишил его привычного привилегированного места в обществе. Едва
ли это был и обычный мальчишеский бунт, вздорное желание самоутвердиться как
угодно, лишь бы наперекор старшим. Нет, тут угадывалось нечто большее, это
был по-своему осознанный разрыв со всем тем, что для старших составляло суть
миропонимания. И наивно теперь спрашивать, как могли не уберечь, не защитить
его "гуманистические традиции семьи"; да ведь именно против этих традиций он
и восстал! Восстание против всей системы взглядов - вот что это было, если
уж называть вещи своими именами.
Но почему, почему? Что-то заставило же подростка увидеть вдруг мир
совсем по-другому, под иным углом, в ином освещении, не так, как видит отец,
как видели деды и прадеды...
И вот на этом мысль спотыкалась, здесь возникало - промелькивало -
мгновенное, неуловимое сомнение. Деды и прадеды - да; наверное, да, мир их
праху. Что же касается отца... Вспомни, говорил он себе, постарайся
вспомнить все: девятнадцатый год, свой второй брак после попытки
самоубийства и те чувства, с какими ты - полукалека физически и духовно -
решился зачать еще одного ребенка, словно пытаясь взять реванш у судьбы... А
позже - та исступленная работа над Гирландайо; не было ли в ней некоего
насилия над собой, попытки заглушить отчаяние, страх перед тем, что уже так
отчетливо угадывалось, слышалось ему в громах катастрофы, поглотившей его
прежний, довоенный мир? Ведь именно там, в траншеях Северной Франции, на
Сомме и под Верденом, впервые посетила его кощунственная догадка
относительно того, что был все же, пожалуй, какой-то тайный изъян в
благостных упованиях всех светочей гуманизма и Просвещения - всех, при всем
разнообразии оттенков их мысли, - от Эразма до Мирандолы, от Макиавелли до
Гоббса, от Ульриха фон Гуттена до Руссо и Вольтера; и что некий неосязаемый
"фактор X" все эти четыреста лет подтачивал изнутри так стройно и
величественно воздвигавшийся храм веры в обожествленного Человека, в его
изначальную доброту, в беспредельные возможности его разума, освобожденного
от невежества и суеверий...
Работа над Гирландайо спасала от подобных - не мыслей, нет, он не давал
им стать мыслью, этим зародышам сомнения, - работа позволяла не думать о
том, над чем задумываться было нельзя. В этом было насилие над собой, но
была и отрада: истомившийся в пустыне путник не бросается к воде с такой
жадностью, с какой погружался тогда Штольниц в цельность, гармонию и
непорочную ясность кватроченто. Лишь бы забыть, отдалиться, не видеть
безумия, необъяснимо овладевающего человечеством - свободным от
предрассудков, накормленным и просвещенным, во всеоружии научных знаний, над
стройной системой которых потрудилось так много светлых умов, начиная с
Бэкона Веруламского...
К чему играть словами? В эмбриональном или каком ином состоянии, но
сомнения были, они уже поселились в его мозгу; просто он не давал им воли.
Возможно, этим все и объясняется. Когда женщина на сносях, ее душевное
состояние может, говорят, предопределить некоторые черты характера будущего
младенца. А если мужчина в момент зачатия тоже передает потомству нечто
большее, нежели просто обусловленный законами наследственности хромосомный
набор? Если именно в уме сына проросло и дало горькие плоды то, что так
старательно заглушал в себе отец?
Выходит, Эгона погубил он сам. Отчасти невольно - завещав ему свой
душевный разлад, отчасти прямо и непосредственно - позволив коричневым
кобольдам завладеть неокрепшим умом подростка, не сумев защитить его и
отстоять. Поэтому единственное, что ему теперь остается, это посчитаться за
сына.
Вот за что так страшно наказала его судьба: за бездействие, за
пассивность перед лицом активного Зла. Бывают положения, когда честный
человек не действовать не может, не имеет права. Все что-то делают; Эрих
явно примкнул к армейской оппозиции, не случайно он тогда - в первый свой
приезд, в день отставки Муссолини, - намекал на грозящее ему подозрение в
"неблагонадежности". Фетшер давно говорит, что в офицерской среде идет
брожение, хотя и относится к этому скептически. "Еще пара пинков в зад на
Восточном фронте, - сказал он однажды, - и, глядишь, сам Кейтель запишется в
борцы против режима..." Что же касается самого Райнера, то он много лет
связан с подпольщиками - трудно даже сказать какими, возможно и с
коммунистами. Да, к нему он и придет. Райнер, надо полагать, не преминет
напомнить ему насчет "Тугендбунда" и будет прав - поделом старому дураку...
Придя наконец к решению, профессор на следующий же день позвонил
Фетшеру, но неудачно. Ему ответили, что доктор в Берлине, на каком-то
медицинском съезде, а оттуда поедет в Штутгарт и едва ли успеет вернуться до
рождества. Сгоряча Штольниц решил было ехать в Берлин, но вовремя опомнился.
Не так-то просто сейчас путешествовать, да и оставлять надолго жену ему не
хотелось. Тем более в эти дни.
Он боялся приближения рождества, боялся связанных с ним воспоминаний.
Елка, например; обычно она стояла в гостиной, когда-то - в детстве -
большая, под потолок, а потом это было маленькое символическое деревце
высотою в полметра, его ставили на рояль и п