Страницы: -
1 -
2 -
3 -
4 -
5 -
6 -
7 -
8 -
9 -
10 -
11 -
12 -
13 -
14 -
15 -
16 -
17 -
18 -
19 -
20 -
21 -
22 -
23 -
24 -
25 -
26 -
27 -
28 -
29 -
30 -
31 -
32 -
33 -
34 -
35 -
36 -
37 -
38 -
39 -
40 -
41 -
42 -
43 -
44 -
45 -
46 -
47 -
48 -
49 -
50 -
51 -
сь;
профессор, собиравшийся всласть обсудить положение на Восточном фронте,
сидел теперь молча, иногда сердито пофыркивая, и время от времени принимался
выстукивать на палубе раздраженную дробь концом трости. Дома ему тоже не
всегда удавалось отвести душу, днем Людмила обычно бывала занята, а что
касается застольных разговоров, то тут фрау Ильзе была непоколебима:
серьезные темы, считала она, за едой обсуждать не принято. Она, разумеется,
не стала бы вмешиваться и прерывать, но молчаливое неодобрение жены
отравляло профессору все удовольствие. В такие минуты его посещала иногда
крамольная мысль, что хорошо бы его спутница жизни была женщиной более
широких взглядов и не так твердо знала, что принято и что не принято...
Людмила тоже сидела молча. Пароход только что прошел Ратен, впереди
наплывал, медленно вырастая, скалистый массив Бастей - исполинские
песчаниковые столбы, воткнутые сверху в поросшую густым лесом крутизну
правого берега. Людмила смотрела на багряно озаренные предвечерним солнцем
вершины утесов и вспоминала степь. Как ей не хватало здесь этого ковыльного,
овеянного ветром простора! - здесь, где вообще нет далей, где все кажется
близким... Это, вероятно, самообман, вершины некоторых гор тоже видны очень
издалека, но все равно - горный ландшафт смотрится совсем иначе, простора в
нем нет. В степи Людмила бывала не так часто, всего раза два-три, чаще она
видела степь из окна вагона; да и то, много ли довелось ей поездить в
сознательном возрасте? Один раз в Крым, потом на Кавказ, а в последнее
предвоенное лето - в Ленинград. По-настоящему же она бывала в степи, только
когда гостила у няни, Трофимовны, и потом летом сорок первого - на окопах. А
впечатление осталось настолько яркое и сильное, как будто она всю жизнь
прожила на степном хуторе... Как же должны были ощущать степь ее предки,
вообще не знавшие ничего другого! Может быть, от них и перешла к ней,
горожанке, эта необъяснимая тяга к диким просторам?
- Да, да, - пробормотал сидящий рядом профессор, - любопытно, что мы
сегодня узнаем... чрезвычайно любопытно. Там явно что-то происходит. Ты
заметила вообще, как изменился тон, гм... ну, ты сама понимаешь, я имею в
виду весь этот оркестр.
- Изменился? - рассеянно переспросила Людмила.
- Разумеется! Переходит, я бы сказал, в иной ключ. Нет, понимаешь ли,
былого мажора. Вместо недавнего, гм... брио фуриозо - иначе не определишь -
все чаще слышится этакое лангвидо состенуто...
- Господин профессор, - негромко, укоризненно сказала Людмила, указывая
глазами на соседей. Она не очень точно поняла смысл музыкальной
терминологии, но ехидный тон Штольница был достаточно выразителен.
- Ладно, ладно, - отмахнулся тот и еще энергичнее застучал тростью.
Через минуту он опять не выдержал и, не оборачиваясь к Людмиле, объявил:
- Кстати об Италии! Там, по-моему, тоже совершенно разучились играть.
Невыносимо фальшивят, дочь моя. Не удивлюсь, если не сегодня-завтра появится
новый дирижер...
Это уж было слишком. Людмила встала, отошла к борту и облокотилась на
поручни. Внизу, разбрасывая пену и брызги, с завораживающей размеренностью
одна за другой уходили под воду широкие лопасти гребного колеса,
нескончаемой чередой выбегали из-под белого кожуха и скрывались в кипящей
воде.
В Пирне большинство пассажиров сошло на берег, палуба наконец опустела.
Людмила, вернувшись на свое место, строго сказала:
- Вы стали совершенно невозможны, господин профессор. Кончится тем, что
я нажалуюсь фрау Ильзе и она вообще никуда не будет вас отпускать... без
своего присмотра.
- Вы обе взяли себе слишком много воли, вот что я тебе скажу.
- Если бы дать волю вам, вас бы вообще давно уже посадили. Затевать
такие разговоры при посторонних! Вы думаете, никому не понятны ваши намеки?
- Помилуй, я же видел, кто сидит рядом. Это деревенская публика, они
вообще не прислушиваются к чужим разговорам. А хотя бы и прислушались? Если
ты думаешь, дочь моя, что простой саксонский мужик разбирается в итальянских
музыкальных терминах, то ты слишком высокого мнения о нашей Германии, да,
да! То, что они ездят на велосипедах и проводят у себя в коровниках
электричество, еще ни о чем не говорит.
- Я знаю, но...
- Это еще не культура. Это лишь внешние - самые поверхностные - приметы
цивилизации. Никогда не путай этих двух понятий! В Индии, скажем, половина
населения не только не умеет пользоваться электричеством, но и не видела
простого водопровода. Но какая там высокая духовная культура! И обратный
пример - те же американцы...
- Да знаю я, - повторила Людмила, - но вы не учитываете другого. Среди
этих людей всегда может оказаться кто-то, кто вас поймет. И если этот
"кто-то" решит донести, то вы пропали. К чему так рисковать - можно ведь
поговорить дома...
- Ничего, ничего, - профессор успокаивающе похлопал ее по руке. - К
жизни, дочь моя, следует относиться с большим доверием.
- При чем тут доверие к жизни! Вот наткнетесь на гестаповского шпика,
тогда узнаете.
- Ну, этих прохвостов видно издалека, - снисходительно возразил
профессор. Он достал часы, отщелкнул крышку. - Однако сегодня мы скорее
обычного... вон уже и Пильниц виден. Насколько все же приятнее плыть по
реке, не правда ли, нежели целый час давиться в переполненном вагоне...
Нравятся тебе эти места?
- Да, очень красиво. - Людмила помолчала, провожая взглядом обгоняющий
их по левому берегу пригородный поезд. - Господин профессор, я давно хотела
спросить... Есть одно стихотворение, кажется Гете, я его знаю в русском
переводе - это про Наполеона...
- Подскажи начало, я вспомню.
- Но я ведь не читала оригинала. Это такое фантастическое
стихотворение, там описывается, как в полночь к острову Святой Елены
пристает корабль без команды, и Наполеон встает из гроба и поднимается на
палубу, и корабль несет его во Францию...
- А! Какой же это Гете, дочь моя, опомнись. Это Цедлиц, Йозеф Кристиан
Цедлиц. Австриец. Баллада, которую ты имеешь в виду, называется "Корабль
привидений".
- Правда? По-русски это переведено как "Воздушный корабль". Так вот,
там есть строчка, где говорится о солдатах Наполеона, которые спят в долине
Эльбы; разве здесь происходили тогда сражения?
- Помилуй, а битва под Дрезденом в тысяча восемьсот тринадцатом?
- Ах да, - неуверенно сказала Людмила. - Но я почему-то считала, что
она происходила где-то под Лейпцигом...
Профессор так и подскочил.
- Да ты что, извести меня сегодня решила! - он даже тростью пристукнул
от негодования. - То она путает Гете с каким-то второразрядным сочинителем,
то она валит в одну кучу два совершенно разных события: лейпцигскую Битву
народов, позволившую окончательно изгнать французов из Германии, - и битву
под Дрезденом, которая, во-первых, произошла двумя месяцами раньше, а
во-вторых, закончилась - в отличие от другой! - победой Наполеона...
- Я ведь не историк, - сказала Людмила, сдерживая улыбку.
- Ты вообще никто! Воображаю, чем ты занималась на уроках, - он
посмотрел на нее уничтожающе, потом смягчился: - В твоем возрасте, впрочем,
все люди суть невежды. Ты еще выделяешься в лучшую сторону - кое-какие
знания у тебя есть, это я признаю.
- Попробовали бы не признать! Я вот знаю немецкую поэзию, хотя и в
переводах и могу спутать авторов, а вы, господин профессор, русской поэзии
не знаете.
- Да, да, - согласился он рассеянно. - Что ты сказала? Поэзии? Видишь
ли, дочь моя, ваша поэзия не имеет всемирного звучания. В отличие от прозы.
Я сам не очень хорошо понимаю, чем это объясняется; следовало бы поговорить
с толковым литературоведом-славистом. Но это, увы, так. Насколько
колоссальное влияние оказала на мировую литературу русская проза
девятнадцатого века, настолько незамеченной прошла поэзия.
- Вы думаете? - задумчиво переспросила Людмила.
- Да, я думаю! Я, видишь ли, вообще имею привычку сперва подумать, а
потом сказать. Вас, конечно, это удивляет - и тебя и Ильзе. Та тоже - если я
подхожу к барометру и говорю: "Давление сильно упало, будет дождь" - так она
непременно спросит: "Ты думаешь?"
- Ну, это ведь просто так говорится. Я хотела сказать - насчет поэзии,
вы уверены, что незамеченной?
- Я ее влияния не замечал. Мне известна речь Достоевского, посвященная
Пушкину; он, боюсь, все же преувеличивает его общечеловеческое значение.
Заметим, что эта ошибка часто допускается литературоведами - по поводу
многих других авторов. Тут, понимаешь ли, существует такая загадочная
закономерность: это самое "общечеловеческое значение", как ни странно,
далеко не всегда соответствует степени популярности данного автора у него на
родине. Иногда соответствие налицо - тот же Достоевский, скажем, или
Шекспир, или Данте. Зато Байрона, насколько мне известно, в Англии не очень
любят и даже не очень знают; между тем ему в свое время подражали сотни
поэтов в Германии, в России. А вот Пушкин как раз случай обратный: здесь его
не знает никто, кроме славистов, для русских же он - кумир...
Людмила была рада, что профессора удалось отвлечь от более актуальной
темы. Сейчас рядом с ними никого не было, но он имел привычку говорить
довольно громко, их могли и услышать снизу, и кто-то мог подойти и
остановиться за рубкой - а голоса над водой разносятся далеко, она имела
возможность в этом убедиться. Штольниц действительно становился неосторожен.
Между тем именно теперь, когда Германия начала терпеть военные неудачи,
власти должны были особо пристально следить за настроениями в тылу и
вылавливать всякого рода "пораженцев".
Я ведь тоже не лучше профессора, подумала вдруг Людмила, вспомнив о
своем дневнике. Да, с этой детской забавой пора кончать. Дневник она вела
еще дома, но те тетрадки там и остались, а по пути сюда, в Перемышльском
пересыльном лагере, один поляк подарил ей толстую чистую книжечку,
найденную, видимо, где-то в развалинах. Книжечка была такой соблазнительной,
что Людмила не удержалась - стала записывать сначала маршрут своих мытарств
по Германии, потом кое-какие наблюдения. Дневник удавалось прятать, да немцы
и не обращали внимания на такие вещи - не снисходили. Многие девчата в
эшелоне и в пересыльном лагере писали письма домой. Писали, просто чтобы
излить душу, не рассчитывая на получение их родными. Немцы не возражали,
иной даже и пальцем потычет поощрительно: "Шрайбен, йа, йа, гут шрайбен!"
В Дрездене, где у нее была своя отдельная комната, Людмила стала писать
уже всерьез - и совершенно откровенно. Это было глупо. "Сожгу, - твердо
решила Людмила. - Как только приедем домой, достану и сожгу".
"Мейсен" прошел уже под висячим мостом и приближался к мосту Альберта -
первому из четырех, соединяющих Старый город с Новым на правом берегу.
Миновали и этот; за мостом Каролы монотонный плеск гребных лопастей
оборвался, пароход бесшумно сносило влево, к дебаркадерам у Брюлевой
террасы.
- Кстати о наполеоновских войнах и о твоих земляках, - сказал
профессор, указывая тростью, - это построил русский губернатор города, князь
Репнин, в тысяча восемьсот четырнадцатом...
- Террасу?
- Боже милосердный, нет, разумеется, террасу построил канцлер Брюль, и
на сотню лет раньше. Я говорю о лестнице!
- А, - сказала Людмила. Лестница, спускающаяся от террасы к Хофкирхе,
была широкая, красивая, украшена по углам четырьмя бронзовыми группами.
Молодец князь Репнин, подумала Людмила, интересно - тот ли это, что
отказался надеть машкеру. В смысле - прямой ли потомок. "И пал, жезлом
пронзенный, Репнин, правдивый князь..."
- Вы прямо домой? - спросила она. - Фрау Ильзе просила меня кое-что
купить, я тогда зайду, пока не закрылись магазины...
- Ну, раз просила, - отозвался профессор недовольным тоном. - У Ильзе
просто мания таскаться по лавкам самой или посылать других. Как будто сейчас
можно и в самом деле что-то купить!
У памятника королю Альберту перед зданием Ландтага они расстались,
Людмила свернула за угол в узкую Аугустусштрассе, а профессор, постукивая
тростью, направился к проходу между замком и Хофкирхе. У Георгиевских ворот
он оглянулся - девушка неторопливо брела по тротуару, разглядывая на ходу
громадный керамический фриз "Шествие князей" на противоположной стороне
улицы. Интересно все-таки, подумал он, как она в конечном счете все это
воспринимает - город, его историю... да и тех, кто в нем живет сегодня.
Включая его самого с Ильзе. Ну, на них-то, надо надеяться, ей особенно
обижаться не за что... разве что постольку, поскольку они тоже немцы - такие
же, как и те, что вломились к ней в дом, разрушили ее жизнь, разлучили с
близкими. Да, не так все просто. Людхен хорошая собеседница, но слушает она
больше, нежели говорит; объясняется это, скорее всего, ограниченностью
словарного запаса, вполне достаточного для обычного повседневного общения,
но не для серьезных разговоров на отвлеченные темы. А что, если дело тут в
простой вежливости? Девочка отмалчивается потому, что слишком хорошо
воспитана, чтобы не высказывать вслух того, что о нас думает. О нас - немцах
вообще...
Он снова поймал себя на том, что представляет ее своей выросшей
дочерью, Мари, временами почти их путает - как если бы они были ровесницами,
сестрами-близнецами. Но Мари ведь гораздо старше, сейчас она была бы уже
тридцатилетней женщиной... да, тридцать один год был бы ей сейчас. Ровно
тридцать один. А иногда ему казалось, что Людхен чем-то похожа на Анну - на
ту, оставшуюся в невообразимых далях юности, - не чертами лица, нет, чем-то
неуловимым в глазах, в улыбке. Вот с нею они и в самом деле ровесницы - эта
в тысяча девятьсот сорок третьем и та в тысяча девятьсот десятом. В десятом
они поженились, через два года он стал отцом, еще через два ушел на войну. А
еще четырьмя годами позже потерял разом обеих.
Да, как ни странно, именно он - их, а не они - его. Хотя логичнее было
бы обратное. Он прошел все - Марну, Сомму, Верден - и уцелел, а их скосил
грипп. Инфлюэнца, как тогда говорили. Та самая инфлюэнца, чудовищная
пандемия которой в последний год войны прошлась по Европе не хуже
средневековой "черной смерти". Он лежал в лазарете после третьего ранения;
когда ему сообщили - было такое чувство, будто погасла вселенная и не стало
ни света, ни воздуха. Исчез единственный маячок, все те четыре адских года
мерцавший ему сквозь мрак, безумие и отчаяние. Он попытался покончить с
собой, а спустя пять месяцев - перед выпиской и демобилизацией - сделал
предложение сиделке, которая его выхаживала. По степени обдуманности это,
вероятно, мало чем отличалось от дурацкой и неумелой попытки наложить на
себя руки, но позднее жизнь подтвердила правильность странного решения -
единственно правильного, наверное, в тот момент.
Да, Ильзе стала ему хорошей женой. Того, что давала Анна, дать не могла
(да и не пыталась - не каждая ведь подходит на роль Эгерии), но она подарила
ему другое: покой и упорядоченность, без которых, наверное, он не смог бы
вернуться к нормальной жизни. Не умея вдохновить, как умела ее
предшественница, Ильзе терпеливо и незаметно устраняла вокруг него все, что
могло помешать или отвлечь. И произошло чудо: за неполных пять лет он
дописал лучшую, пожалуй, свою работу - начатую еще до войны монографию о
Доменико Гирландайо.
Он никогда не забывал, кому был этим обязан. И никогда не переставал
вспоминать Анну, хотя могилу первой жены и дочери (они умерли во
Фридрихштадтской больнице и были похоронены там же рядом, на старом
католическом кладбище) посещал раз в год, в День поминовения. Ильзе бывала
там чаще, а его поначалу то и дело упрекала в черствости; ей было не понять
- память его не нуждалась в том, чтобы оживлять ее прикосновением к
надгробному камню. То, что давно истлело под этим камнем, было уже настолько
не связано для него с образами жены и дочери, что сама мысль об
отождествлении казалась кощунством. Он помнил их живыми, и живыми они для
него оставались, Анна постоянно присутствовала где-то рядом. Может быть, и
не совсем уже такая, какою была в действительности; она постепенно
превратилась в некий идеализированный образ, воплощение юности и всего того,
что так сразу и непоправимо рухнуло в августе четырнадцатого - не для него
только, для всего его поколения... Ее утонченность, безупречный
художественный вкус, удивительное понимание музыки - все это, вопреки
очевидности, мало-помалу начинало представляться ему исчезающими ныне
качествами, свойственными лишь людям иной, погибшей эпохи. Он знал, что это
не так, в его кругу не было недостатка в мужчинах и женщинах глубокой
культуры, да ведь и сама Ильзе (несмотря на всю ее трезвую померанскую
практичность) могла подчас очень тонко понимать и чувствовать некоторые
вещи; и все же Анна оставалась Анной, ни в ком не повторенной и ни с кем не
сравнимой. Лишь изредка - вспышкой, отблеском далекой зарницы -
просверкивало вдруг в ком-нибудь мгновенное, едва уловимое
сходство-напоминание. Так случилось и в тот день прошлой зимой, когда он
пришел в трудовое управление по поводу своей заявки на "восточную
помощницу".
Заявка эта стоила им немалых сомнений. Осенью сорок первого года Ильзе
получила официальное уведомление, что, как мать офицера-фронтовика, имеет
право на использование в своем домашнем хозяйстве иностранной рабочей силы в
количестве одной единицы женского пола. Первой их реакцией было,
естественно, возмущение, но позже пришла другая мысль: что можно
воспользоваться случаем и попытаться помочь хотя бы одной из тех несчастных,
которых все чаще привозят в Дрезден, словно невольниц в средние века. "Давай
попробуем, - решила наконец Ильзе, - как бы ей ни показалось у нас, все-таки
это будет для нее лучше, согласись, чем попасть к какому-нибудь Гешке..."
Мысль о зловредном блокляйтере убедила профессора, и он в тот же день
позвонил приятелю, имеющему полезные связи в трудовом управлении. Через
месяц ему сообщили, что с последней партией украинских работниц доставлена
девушка, вроде бы неплохо говорящая по-немецки; если господин профессор не
передумал, то пусть зайдет, посмотрит.
Вид девушки с Украины ошеломил его в первый же момент какой-то кричащей
несочетаемостью отдельных деталей ее облика, их несоответствия целому.
Одетая в нечто неописуемое, она держалась с достоинством, почти с вызовом -
явно напускным и не очень ей удающимся, так была испугана и подавлена (хотя
старалась этого не показать). Среди украинок, которых ему случалось видеть
раньше, было немало хорошеньких, но к этой слово "хорошенькая" не подходило
- ее лицо поражало даже в этом рубище, оно сразу напомнило ему один портрет
во флорентийской Уффици. Особенно когда она, слушая его, машинальным жестом
стянула с головы безобразную косынку. Волосы ее были уложены небрежным
венцом из кос, почти как у той, только мона Лукреция была рыжеватой светлой
шатенкой, а эта - темноволосой, и, как только он отметил про себя это
различие, ему сразу же просверкнуло: она походит не только на ту, что
четыреста лет назад позировала перед маэстро Бронзино. Непонятно даже, чем
походит - цветом ли волос (Анна, родо