Страницы: -
1 -
2 -
3 -
4 -
5 -
6 -
7 -
8 -
9 -
10 -
11 -
12 -
13 -
14 -
15 -
16 -
17 -
18 -
19 -
20 -
21 -
22 -
23 -
24 -
25 -
26 -
27 -
28 -
29 -
30 -
31 -
32 -
33 -
34 -
35 -
36 -
37 -
38 -
39 -
40 -
увидел, что через двор к нему идет человек, которого он никогда прежде не
видел, но сразу узнал, человек, скорее отощавший, чем худощавый, с прямыми
черными волосами, жесткими, как конский хвост, с высокими индейскими
скулами, бесцветными, спокойными, строгими глазами, с длинным носом -
приметой мысли, но с чуть раздутыми ноздрями - приметой гордыни и тонкими
губами - приметой тайного и неодолимого честолюбия. Это было лицо оратора,
лицо человека, исполненного непоколебимой веры в силу слова, как в некий
принцип, ради которого стоит умереть, если потребуется. Тысячу лет назад это
было бы лицо монаха, воинствующего фанатика, который с нелицемерною
радостью, непреклонно поворачивался спиной ко всему земному и уходил в
пустынь и проводил там остаток дней и ночей своих в мире, ни на миг не
поддаваясь соблазнам, не ради спасения человечества, до которого ему не было
никакого дела, чьи страдания не вызывали в нем ничего, кроме презрения, но
по собственному влечению, врожденному, неутолимому и неистовому.
- Я пришел сказать, что не могу работать у вас в школе в этом году, -
сказал он. - Времени нет. Я теперь так устроился, что могу остаться в
университете на целый год.
Уорнер не встал со своего гамака.
- Это же только на год. А как в будущем году?
- Я на лесопилке тоже договорился. Вернусь туда на будущее лето. Или
подыщу еще что-нибудь.
- Так, - сказал Уорнер. - Я тут и сам кой-чего надумал. Школу у нас до
первого ноября открывать ни к чему. До этого времени вы можете оставаться в
Оксфорде и играть в эту свою игру. А потом приедете, откроете школу и
начнете занятия. Можете привезти сюда из университета книги, чтоб не
отставать от своего курса, а в тот день, когда вам играть, езжайте в Оксфорд
и играйте, и пусть они там решают, не отстаете ли вы и выучились ли чему по
своим книжкам, и что там им еще нужно будет узнать. А потом вернетесь в
школу; если задержитесь на день-другой, тоже не беда. Я дам вам лошадь,
которая довезет вас за восемь часов. Отсюда до Оксфорда каких-нибудь сорок
миль. А в январе, когда начнутся экзамены, мне ваш папаша об этом говорил,
вы можете прервать занятия, поехать в свой университет и сидеть там до тех
пор, покуда совсем не разделаетесь. А в марте можете вообще закрыть школу и
ехать туда хоть до самого конца октября. Ежели только захотеть, ведь это
плевое дело - не отстать от своего курса, когда живешь всего в сорока милях
от университета. Так как же?
Уорнер знал, что Лэбоув вот уже несколько мгновений на него не смотрит,
хотя тот не пошевельнулся и глаза его были по-прежнему открыты. Лэбоув
стоял, не двигаясь, в безукоризненно чистой рубашке, застиранной до того,
что она стала тонкой, как москитная сетка, в пиджаке и брюках, тоже
безупречно чистых, но разного цвета, и к тому же пиджак был немного тесен, и
Уорнер понимал, что это единственные его брюки и пиджак, да и тех у него не
было бы, если бы он не дошел своим умом или ему не дали бы понять, что
нельзя ходить на лекции в комбинезоне. Он стоял, и не надежда просыпалась в
нем, не робкая радость, а всепожирающая ярость, и его тощее тело было словно
бы неподвластно никакому внешнему воздействию, иссушенное и опаленное
изнутри, как раскаленный горн.
- Ладно, - сказал он. - Буду к первому ноября.
Он повернулся было, чтобы уйти.
- А вы не хотите узнать, сколько вам будут платить?
- Хочу, - сказал Лэбоув, останавливаясь.
Уорнер сказал. Он не шевельнулся в своем гамаке, лежал, скрестив ноги в
носках домашней вязки.
- Ну, а эта игра, - сказал он. - Нравится она вам?
- Нет, - сказал Лэбоув.
- Я слыхал, она немногим отличается от обыкновенной драки.
- Да, - так же односложно сказал Лэбоув и замолчал, вежливо и выжидающе
глядя на худощавого хитрого старика, который, разувшись, валялся в гамаке,
праздный до глубины души, и, казалось, успел уже и его заклеймить этим
проклятием, этим неколебимым своим убеждением в том, что спешить некуда, что
ни минута, ни час не имеют никакой цены, заклеймил и держит его здесь,
заставляет попусту терять время, думать о том, чего он никогда никому не
рассказывал и рассказывать не собирался, потому что теперь ему это было
безразлично. Это началось год назад, перед самым концом летнего семестра. Он
хотел вернуться домой, как и обещал отцу, чтобы помочь с уборкой. Но как раз
в самом конце семестра он нашел работу. Собственно говоря, она сама
свалилась ему в руки. До сбора и очистки хлопка оставалось еще две, а то и
три недели, он жил на квартире, где за небольшую плату мог остаться до
середины сентября. Так что из заработка можно было не тратить почти ничего.
Он согласился. Нужно было разровнять и утрамбовать площадку под футбольное
поле. Он тогда еще не знал, что такое футбольное поле, да и не хотел знать.
Для него это была просто возможность каждый день заработать сколько-нибудь
денег, и он даже не переставал копать, когда время от времени с холодной
насмешкой задумывался о том, что это за игра такая, если приготовить для нее
землю куда дороже и хлопотней, чем этот же самый участок возделать для
посева; право же, чтобы оправдать все эти затраты денег и времени, фермер
должен был бы вырастить на нем по меньшей мере золото. Поэтому он не
испытывал любопытства, а лишь все то же насмешливое неодобрение, когда в
сентябре, на не законченное еще поле выбежали игроки и он увидел, что юноши
даже не играют, а только тренируются. Он наблюдал за ними. Вероятно, он
глядел на них пристальнее или, во всяком случае, чаще, чем сам замечал это
за собой, и на лице у него, в глазах, мелькало что-то такое, о чем он тоже
не подозревал, потому что как-то раз один из них (Лэбоув уже сообразил, что
их обучает платный тренер) сказал ему:
- Думаешь, ты мог бы сыграть лучше, а? Ну-ка, пойди сюда.
А вечером, в сухих и пыльных сентябрьских сумерках, он сидел на крыльце
дома, где жил тренер, и спокойно, терпеливо твердил одно: "нет" и "нет".
- Не стану я залезать в долги ради какой-то игры, - сказал он.
- Да тебе и не придется, чудак ты этакий, - сказал тренер. - Учить тебя
будут бесплатно. Спать можешь у меня наверху, будешь задавать корм скотине,
доить корову, топить печку, а я буду тебя кормить. Понимаешь? - На лице у
него ничего нельзя было прочесть, потому что уже стемнело и лица не было
видно, и голос, Лэбоув был в этом уверен, тоже не мог его выдать. И все же
тренер сказал: - Понятно. Ты не веришь.
- Да, - сказал он. - Не верю. Кто мне все это даст только за то, чтоб я
играл!
- А вот попробуй, тогда сам увидишь. Ты согласен остаться здесь играть,
пока у тебя денег не требуют?
- А ежели потребуют, смогу я уйти?
- Да, - сказал тренер. - Даю тебе слово.
И вот, в тот же вечер, он написал отцу, что не приедет помогать с
уборкой, а если им понадобятся вместо него рабочие руки, он пришлет денег.
Ему выдали форму, и на другой день, как и накануне, когда он был еще в своем
рабочем комбинезоне, он толкнул одного из игроков так, что тот долго не мог
встать, и ему стали объяснять, что есть определенные правила, когда можно
бить и когда нельзя, а он терпеливо пытался постигнуть, уразуметь, в чем тут
разница: "Но как же я доведу мяч вон до той линии, ежели дам себя поймать и
свалить с ног?"
Ничего этого он не рассказал. Он просто стоял перед гамаком в чистых
брюках и пиджаке не под пару, спокойный и сдержанный, тихо и односложно
отвечая на вопросы Уорнера "да" или "нет", меж тем как все это мелькало,
безлико, быстро и плавно проносилось в его памяти, - минувшее, былое,
пройденное и незначащее, как и сама осень, далекая и пролетевшая словно сон.
Он вставал в четыре утра у себя на холодном чердаке, топил печи в домах пяти
преподавателей и шел обратно, чтобы задать корму скотине и подоить корову.
Потом лекции, ученая премудрость, исторгнутая из всех глубин, куда только
проникала человеческая мысль, ею дышали увитые плющом стены и строгие, как
монашеские кельи, аудитории, она была беспредельна, хватило бы только сил и
жажды знания; а потом тренировки (скоро ему разрешили ходить через день, и в
свободное время он сгребал палые листья на пяти дворах), заготовка угля и
дров для завтрашней топки. Потом он снова доил корову и, наконец, в пальто,
которое подарил ему тренер, садился за книги у лампы в своей холодной
каморке, пока не засыпал над недочитанной страницей. Так проходило пять
дней, а потом, в субботу, - вершина, взлет, и он гнал этот ничтожный,
презренный кожаный шарик через мелькающие, бессмысленные белые линии. И все
же в эти секунды, вопреки своему презрению, своему закоренелому скептицизму,
своему суровому спартанскому наследию, он жил, вольно, неистово, -
пружинящая под йогами земля, удары, тяжелое дыхание, жадно протянутые руки,
быстрота, захлебывающийся рев переполненных трибун, но и тогда выражение
насмешливого недоверия не сходило с его лица. И потом эти ботинки. Уорнер
глядел на него, подложив руки под голову.
- И потом эти ботинки, - сказал Уорнер.
"Да ведь я никогда всерьез не верил, что это протянется до следующей
субботы", - мог бы ответить Лэбоув. Но не ответил, просто стоял, опустив
руки и глядя на Уорнера.
- Их там, наверно, не считали, - сказал Уорнер.
- Оптом закупали. Всех размеров.
- Вот как, - сказал Уорнер. - Наверно, надо было только сказать, что
старая пара тебе не совсем по ноге или что ты ее потерял.
Лэбоув не опустил глаз. Он стоял, спокойно глядя в лицо человеку в
гамаке.
- Я знал, какая им цена. Выспросил у тренера, почем пара. Сколько за
нее платит университет. И какая цена выигрышу, победе, значит.
- Понятно. Вы брали новую пару, только когда выигрывали. Домой вы
прислали пять пар. Сколько же всего было игр?
- Семь, - сказал Лэбоув. - Одна вничью.
- Понятно, - сказал Уорнер. - Ну, ладно, вам ведь надо попасть домой
засветло. Так я приготовлю вам лошадь к ноябрю.
Лэбоув открыл школу в последнюю неделю октября. В эту же неделю он
кулаками подавил непокорство, которое оставил ему в наследие прежний
учитель. В пятницу вечером на лошади Уорнера он проехал около сорока миль до
Оксфорда, побывал утром на лекциях, потом играл в футбол, в воскресенье
проспал до полудня, а в полночь уже лежал во Французовой Балке на своем
соломенном тюфяке в нетопленной каморке. Он жил у одной вдовы, неподалеку от
школы. Все его имущество состояло из бритвы, брюк и пиджака не под пару,
двух рубашек, пальто, подаренного тренером, книг Коука и Блэкстоуна* {Эдвард
Коук (1552-1634) и Уильям Блэкстоун (1723- 1780) - английские юристы, авторы
книг о британском законодательстве}, комплекта сенатских отчетов штата
Миссисипи, томиков Горация и Фукидида в оригинале, подаренных ему на
рождество преподавателем древних языков, в чьем доме он топил по утрам печи,
и самой яркой лампы, какую когда-либо здесь видели. Лампа была
никелированная, с вентилями, клапанами и регулятором; она красовалась на его
дощатом столе и, наверное, стоила больше, чем все остальное его имущество,
вместе взятое, и люди приходили по вечерам издалека, поглядеть на ее
ослепительное и ровное сияние.
К концу недели его уже знали все - алчный рот, нестерпимо мрачные
глаза, упрямое, злое, выбритое до синевы лицо, словно фотомонтаж, на котором
слились черты Вольтера и пирата елизаветинских времен. Его называли
"профессором", так же как его предшественника, хотя он выглядел нисколько не
старше своих двадцати одного года и хотя вся школа помещалась в
одной-единственной комнате, где были смешаны в полнейшем беспорядке ученики
от шестилетних малышей до девятнадцатилетних юношей, которых он должен был
встречать кулаками, дабы не уронить свое профессорское звание, и классы от
младшего, зубрившего азбуку, до старшего, осваивавшего начатки простых
дробей. Он учил их всему. Как купец носит ключ от своей лавки, так он носил
в кармане ключ от школы. Каждое утро он отпирал ее и подметал пол, делил
мальчиков по возрасту и росту на две команды - водоносов и дровосеков, и
внушениями, угрозами, насмешками и силой заставлял их работать, иногда
помогая им, - не для того, чтобы подать пример, а с чувством какого-то
презрительного и непроизвольного физического удовольствия, чтобы дать выход
избытку сил. Он без пощады оставлял старших мальчиков после уроков,
загораживал собой дверь, запирал ее на засов и тумаками гнал их от открытых
окон. Он заставлял их лезть вместе с ним па крышу, менять дранку и делать
всякую другую работу, о чем прежде приходилось заботиться Уорнеру, как
попечителю, после того как учитель, бывало, прожужжит ему все уши своими
жалобами. По вечерам прохожие видели ослепительное ровное сияние
патентованной лампы в окне его каморки, а он сидел за книгами, которые он
любил совсем не так горячо, как воображал, но был вынужден читать их,
постигать, высасывать и выжимать до последней капли, с тем же презрительным
упорством, с каким он рубил дрова, отмеряя прочитанные страницы чередою
секунд безвозвратно уходящего времени, которое ползет медленно, но
неуклонно, как гусеница.
Каждую пятницу на исходе дня он шел в загон Уорнера, садился на
жилистую, крепкую, узкоголовую лошадь и ехал туда, где на завтра была
назначена игра, или на железнодорожную станцию, чтобы сесть в поезд, порой
едва поспевая натянуть форму перед самым свистком судьи. Но в понедельник
утром он неизменно был снова в школе, хотя в иных случаях от четверга до
понедельника спал только одну ночь - субботнюю. После игры между колледжами
двух штатов в День благодарения мемфисская газета поместила его портрет. Он
был в своей футбольной форме, и потому на Французовой Балке нашли бы,
вероятно, что портрет не похож. Но имя значилось его, и его бы, надо думать,
узнали, только газету он с собой не привез. Они понятия не имели, чем он
занимается по субботам и воскресеньям, было известно лишь, что у него
какие-то дела в университете. Впрочем, их это и не занимало. Они его
признали, но хотя, став учителем, он сподобился некоего отличия, это могло
считаться отличием только среди женщин и ценилось только в женском мире, все
равно как духовный сан. Ему не возбранялось прикладываться к бутылке, но
пить с ним они не стали бы, и хотя при нем они не были так сдержанны на
язык, как при настоящем священнике, но если бы и он вздумал что-нибудь себе
позволить, то в следующем полугодии мог бы лишиться места, и он это понимал.
Он принимал эти взаимоотношения такими, как они складывались, и даже сам
старался поддержать свою репутацию все с той же угрюмой сосредоточенностью,
в которой были и гордость и вызов, но в общем серьезно и спокойно.
Во время экзаменов в университете его не было целую неделю. Вернувшись,
он убедил Уорнера устроить баскетбольную площадку. Большую часть работы он
сделал сам со старшими мальчиками и научил их играть, К концу следующего
года команда Французовой Балки уже победила всех противников, с которыми ей
удалось встретиться, а еще через год, играя в команде сам, Лэбоув повез
своих ребят в Сент-Луис, где они, в комбинезонах и босиком, взяли первенство
долины Миссисипи, обыграв всех претендентов.
Вернувшись па Фрапцузову Балку, он закончил курс. За три года он
получил степень магистра искусства и бакалавра прав. Теперь он уезжал,
видимо, навсегда - вместе со своими книгами, и замечательной лампой, и
бритвой, и дешевой репродукцией Альмы Тадемы, которую тоже подарил ему
преподаватель древних языков на рождество, - обратно в университет, к
занятиям сразу на двух факультетах с утра и до самого вечера. Теперь ему
приходилось читать в очках, и он болезненно щурился на свету, переходя из
аудитории в аудиторию в своем единственном костюме - брюках и пиджаке не под
пару, пробираясь сквозь толчею смеющихся юношей и девушек в такой одежде,
какой он никогда раньше не видал, а они глядели даже не сквозь него, а мимо,
просто его не замечали, точно так же, как не замечали уличных фонарей,
которые он, Лэбоув, увидел впервые здесь же два года назад. Он шел с тем же
выражением, какое было на его лице, когда он летел по четко расчерченному
белыми линиями футбольному полю, смотрел на девушек, которые, вероятно,
приехали сюда, чтобы выскочить замуж, и на юношей, которые приехали сюда
неизвестно зачем.
И вот наконец, стоя рядом с другими во взятой напрокат мантии и
шапочке, он получил туго свернутый пергаментный свиток, маленький, не больше
свернутого в трубку табель-календаря и, подобно календарю, заключавший в
себе эти три года - четкие белые линии, ночи в седле на неутомимой лошади и
другие ночи, когда он сидел в пальто, согреваясь только теплом лампы, над
бесконечными страницами мертвого пустословия. Через два дня он стоял вместе
со своими однокурсниками перед коллегией судей в Оксфордском суде и был
допущен к адвокатской практике. Теперь все было позади. Всю ночь он провел в
ресторане при гостинице, за шумным столом, во главе которого восседал сам
председатель суда, окруженный преподавателями права и другими крестными
отцами от юриспруденции. Это было преддверие того мира, в который он
прокладывал себе дорогу уже три, нет, четыре года, считая тот, первый, когда
он еще сам не знал, к чему стремиться. Ему надо было теперь только досидеть,
только дождаться, все с тем же непроницаемым лицом, пока отзвучат
заключительные слова, утонув в заключительных рукоплесканиях, а потом
встать, и выйти из комнаты, и идти дальше, все так же глядя вперед, идти,
как шел он уже три года, не спотыкаясь, не оборачиваясь. Но он не мог. Даже
теперь, преодолев эти сорок миль на пути к свободе и (он это знал, он
говорил себе это) к достоинству и самоуважению, он не мог уйти. Он должен
был вернуться назад, в сферу, в орбиту притяжения одиннадцатилетней девочки,
которая, даже когда сидит в перемену на ступеньках школьного крыльца,
жмурясь на солнце, как кошка, и ест холодную сладкую картофелину, подобна
самим богиням в его томиках Гомера и Фукидида, словно и ей дано быть разом и
растленной и непорочной, как они - девы и матери воинов и взрослых мужей.
В первое же утро, когда брат привез ее в школу, Лэбоув сказал про себя:
"Нет. Нет. Не надо. Не оставляйте ее здесь!" Он проработал всего одно
полугодие, каждую неделю уезжая ночью в Оксфорд и возвращаясь обратно, да
еще в январе, когда сдавал экзамены, пропустил две недели, и все же он не
только вытащил школу из того хаоса, в котором оставил ее прежний учитель, но
и привел в какой-то порядок учебную программу. Он работал без помощника, в
единственной комнате не было даже перегородок, но он разделил учеников по
способностям и заставил заниматься, и они не только подчинились, но в конце
концов стали заниматься добросовестно. Он не гордился, он даже не был
удовлетворен. Но он был доволен тем, что сделан какой-то сдвиг, какой-то шаг
если и не к знанию в широком смысле слова, то хотя бы к порядку и
дисциплине. И вот однажды утром он отвернулся от грубо сколоченной классной
доски и увидел лицо восьмилетней девочки, тело четырнадцатилетней и грудь
двадцатилетней женщины, которая, едва переступив порог, принесла в эту
холодную, скудно освещенную, плохо отапливаемую комнату, предназначенную
сл