Страницы: -
1 -
2 -
3 -
4 -
5 -
6 -
7 -
8 -
9 -
10 -
11 -
12 -
13 -
14 -
15 -
16 -
17 -
18 -
19 -
20 -
21 -
22 -
23 -
24 -
25 -
26 -
27 -
28 -
29 -
30 -
31 -
32 -
33 -
34 -
35 -
36 -
37 -
38 -
39 -
40 -
41 -
42 -
такое слово, тебя, иритика... ах, ты, смола жгучая, а?!. да
тебя на сем месте разразит за такое слово!.. откудова ты набрался, а?!.
сейчас мне сказывай... а?!. на Го-спода!... а?!.
Со страха и стыда я зажмурился и стая кричать и топать. Он схватил меня
за плечо, начал трясти-тормошить, и зашептал страшным голосом:
- Вот кто!.. вот кто!.. о н и это тебя... о н и !.. к папашеньке-то не
смеют доступиться, страшатся Ангела-Хранителя его, так до тебя доступили,
дите несмыслвное смутили!.. Окстись, окстись... сей минут окстись!..
отплюйся от н и х !.. Да что ж это такое, Го-споди милостивый?!.
Потом обхватил меня и жалобно заплакал. И я заплакал, в мокрую его
бородку. А вечером поплакали мы с ним в его каморочке, где теплились все
лампадки. И помолились вместе. И стало легче.
А пироги все несут и даже приходят поздравлять. Тетя Люба приехала с
утра, удивилась на пироги и велела Маше завязать звонок на парадном. Но и
без звонка приходят. Не дозвонятся - с заднего хода добиваются. Сонечка за
голову хватается, если кто-нибудь не родной:
- Боже мой, все перепуталось... - такое горе; а нам сладкие пироги
несут!..
- Да все же любят папашеньку, из уважения это... для порядка!..
И Горкин ее резонил:
- Да что ж тут, барышня, плохого? плохого ничего нет. А каждый так,
может, в сердце у себя держит... Сергей Иваныч вживе еще, а нонче День
Ангела ихнего, хошь напоследок порадовать. А что хорошего - все бы и
отворотились?!. Ну, сказали бы, чего уж тут уважение показывать, все равно
конец. И пускай несут, нищим по куску подадим, все добрым словом помянут.
А я таю про себя, думаю-думаю: и вдруг, радость?! вдруг, чудо
сотворится?!. И верю, и не верю...
В зале парадного стола нет, только закусочный, для родных. Матушка и к
родным не выходит. Встречает тетя Люба, Сонечка - "за хозяйку": ей
пятнадцать вот-вот, говорят - вот уж и невеста скоро. С гостями как-то
порадостней, не так страшно. Анна Ивановна манит нас в детскую и дает по
куску именинного пирога с ливером. Мы едим, наголодались очень. А я все
думаю: и вдруг, чу-до?!.
По случаю именин Марьюшка сама надумала сготовить обед, нас накормить.
А для гостей пирог только и закуски. Обедаем мы в детской, и с нами Анна
Ивановна. Обед совсем именинный, даже жареный гусь с капустой и яблоками, и
сладкий пирог, слоеный. Анна Ивановна только супцу с потрохлми хлебнула
ложечку, а все нас заставляет есть: "хорошенько кушайте, милые... надо вам
силушки набираться, а то заслабнете". И я думаю: "хорошо, что с нами Анна
Ивановна... ну, как бы мы без нее?!." Такая она всегда спокойная, - Сонечка
про нее сказала - "это такое золотце, такая она... как лавровишневые капли!"
- и когда с ней, все ласковые и тихие. Сегодня она не в светлом ситце с
цветочками, а в темноватом, старушечьем, горошками. Сонечка ее спросила,
почему она для именин старушечье надела, а она сказала:
"да зимнее это, потеплее... на дворе-то вон уж морозит".
А к концу обеда радость принес нам Горкин:
- Папашенька миндального молочка чуточку отпил! будто даже поулыбался.
А то два дни маковой росинки не принимал.
И вдруг, лучше ему станет?!.. а потом еще лучше, лучше?.. У Бога всего
много.
После обеда мы идем в столовую, на шерстяной диван. Так привыкли за эти
дни, все в уголку сидим, друг к дружке тискаемся, все ждем чего-то. На
окнах, на столе и на диване даже - кондитерские пироги и куличи. Сестрицы, и
не открывают их, как было всегда раньше, - "а этот какой, а этот?.." - до
пирогов ли теперь. А мне хочется посмотреть, есть из знаменитой кондитерской
пирог-торт, от Эйнема или от Феля. Но как-то стыдно, теперь не до пирогов.
Опять зазвонили на парадном. Звонок, что ли, развязался? - все даже
вздрогнули. И родные, и неродные приезжают, справляются, как папашенька. В
комнатах ужасный беспорядок, пол даже Маша не подмела. Валяется бумага от
закусок, соломка от бутылок. И гости какие-то беспонятные: и родные, и так,
знакомые, даже и совсем незнакомые, ходят из залы в столовую, из столовой в
залу, носят стаканы с чаем и чашки на подносах, курят, присаживаются, где
вздумают, закусывают - сами нарезают, корки швыряют сырные... смотрят даже,
какие пироги! Никто за порядком не наблюдает. Сонечка тоже на диван
забилась, руками глаза закрыла. А она старшая, "за хозяйку", матушке не до
этого. И тетя Люба куда-то подевалась, и Горкин на дворе - ситнички и
грошики нищим раздает - "во здравие". Никогда столько нищих не набиралось.
Две корзины ситничков и "жуличков" принесли от Ратникова, - и не хватило. Уж
у Муравлятникова баранок взяли, по пятку на душу. Я выбегал за ним, а он мне
- "да с-час!... видишь, чай, - Христа ради подаю!..".
И заявился еще поздравить барин Энтальцев, который прогорелый. В
прошлые именины он чужой пирог поднес папашеньке, и его не велели пускать. А
в суматохе-то и вошел. Ходит по комнатам, пьет-закусывает, и все предлагает
за здоровье дорогого именинничка. Ему отец подарил в прошлые именины свой
сюртучок, еще хороший, а у него уж все пуговицы отлетели, и весь
замызганный. Подходит к нам - и громко, чуть не кричит:
- Бедные дети!.. поздравляю вас с драгоценным именинником... и желаю!..
- и вынимает из заднего кармана смятую просвирку.
Я вспомнил, как он сам вынимал просвирку. Клавнюшка сказывал, -
ножичком у забора частицы выковыривал, когда ходил поздравлять о.
благочинного Копьева. И подумал: может быть, и эту просвирку - сам? А он еще
что-то достает из кармана... - и вытащил... заводной волчок-гуделку! И стал
шишечкой заводить...
- А это вам, как презент... для утешения скорбей!
И только котел запустить волчок, Сонечка крикнула:
- Что вы делаете?!. не смейте!..
А тут - Василь-Василич, сзади! Схватил его в охапку и поволок на кухню.
Вернулся - и начал стулья у стенок устанавливать, чтобы по ровней стояли, и
все очень осторожно, на цыпочках, и пальцем все так, на стулья; "тихо...
ни-ни!.." - чуть я не засмеялся. Очень он горевал, что все хуже папашеньке,
слабость-то его и одолела, хоть он и давал зарок. Наконец-то тетя Люба
пришла и велела Маше все со столов убрать и никого больше не принимать, а
только батюшку и доктора.
Начали разъезжаться, и темнеть уж стало. А Василь-Василич на стуле
задремал. И вдруг - очнулся и говорит:
- Никакого понятия, вни-кнуть... Да как же можно... в та-кой строгой
час... Встал бы Иван Иваныч покойный, дедушка ваш!.. Как гости ежели
загостились шибко, скажет прилично-вежливо... - "гости-гостите, а поедете -
простите". И пойдет спать. Ну, всех... как ве-тром!.. - ф-фы!..
Приходит, наконец-то, Горкин. Смотрит на все - и велит Василь-Василичу
спать идти. Садится с нами и ни словечка не говорит. Так мы и сидим, а уж и
темно. Сидим и прислушиваемся, что там. Спальня - рядом. Там матушка, тетя
Люба и Анна Ивановна. Слышно - передвигают что-то тяжелое. Выходит Анна
Ивановна и шепчет, что батюшку ожидают - читать отходную. Горкин шепчется с
Анной Ивановной и уходит с ней в спальню. Сонечка говорит вдруг, ужасным
шепотом: "умирает... папашенька..." - и мы начинаем плакать. Тетя Люба
просовывает в дверь голову и машет - "Тише!.. тише!..". Сонечка просит ее
пустить туда, но она не пускает, вытирает глаза платочком и только шепчет:
- Не могу... нельзя... вы уж простились... будете плакать... нельзя
тревожить... последние минуты...
И дверь затворяется с этим ужасным писком, тоненьким, жалобным. Вчера
говорили Маше помазать маслом, а все этот писк ужасный!
Мы сидим в темноте, прижимаясь друг к дружке, и плачем молча,
придавленно, в мохнатую обивку. Я стараюсь думать, что папашенька не совсем
умрет, до какого-то срока только... будет там, где-то, поджидать нас. Так
говорил Горкин, от Писания. И теперь папашеньку провожают в дальнюю дорогу,
будут читать отходную. И все мы уйдем туда, когда придет срок...
Маша зажигает в столовой лампу. Жалобно пищит дверь, выходит Горкин,
вытирает глаза красным своим платочком. Садится к нам на диван и шепчет:
- Хорошо его душеньке, легко. И покаялся, и причастился, и
особоровался... все - как православному полагается. О. Виктор отходную
читает, дабы Пречистая покрыла крылами ангельскими, от смрадного и страшного
образа бесовского. Ти-хо уснет папашенька, милые... И Спасителю канон
читает, и разрешительную молитву, да отпустится от уз плотских и греховных.
Сестры плачут в покрышку на диване, чтобы не слышно было. Горкин
уговаривает меня:
- Да ты послушь... ну, послушь меня, косатик... меня тетя Люба с вами
побыть послала, а вы вот... Хотел помолиться там, а вот, пошел... с вами
побуду...
Уговаривает и сестриц; а Коля затиснулся за буфет, и вижу я, как дрожат
плечи у него.
- Не плачьте, милые... не плачь, Колюньчик... Господи, душа
разрывается, а вы... Помолитесь отседа за папашеньку, не плачьте... и его
душеньке легче будет, а то она, глядя на вас... трепещется... Послушайте,
как о. Виктор хорошо молится за папашеньку.
Дверь в спальню чуть приоткрыта. Слышно печальные вычитывания батюшки.
Я узнаю знакомую молитву, какую поют в Великом Посту, - "Душе моя, душе
моя... восстани, что спиши? конец приближается...". И что-то про черную
ночь, смертную и безлунную... и о последней трубе Страшного Суда. Мне
страшно, я вспоминаю-вижу картинку, как отходит Праведник. Шепчу Горкину:
- А они ... эти ... не могут подступиться, нет?..
- Никак не дерзнут, косатик. В папашеньке-то, ведь, Тело и Кровь
Христовы, приобщался давеча. И День Ангела его, Ангел-Хранитель с ним, и
святый мученик Сергий Вакх с ним. и Пречистая предстательствует за него.
Я хватаюсь за Горкина, страшно мне. Вижу перед глазами его картинку -
"Кончина Праведника". О другой, на какую боялся всегда смотреть, - "Кончина
грешника", - страшусь и подумать, вспомнить. Даже у Праведника - они! только
не могут подступиться, схватить Душу: два Ангела, в светлых одеждах,
распростерли перед ними руки. Но и эта картинка страшная: за изголовьем
стоит она - в черном покрывале, - страшный скелет, с острой, тонкой косой, и
ждет. А эти, синие и зеленые, с тощими ногами и когтистыми лапами, рогами
вперед, с заостренными крыльями, как у огромной летучей мыши, все-таки
подступают, тычут во что-то лапами-когтями, будто спорят с Ангелами, трясут
злобно рыжими бороденками, как у козла, изгибают тощие голые хвосты, будто
крысиные, стараются тайно подползти к одру... - и мне страшно, как бы они не
обманули Ангелов, как бы не улучили минутки, когда самый страшный во что-то
тычется у себя в лапе, показывает Ангелу и скалит зубы!.. - может быть,
утаенный грех? - и не схватили бы Душу! Зачем же они спорятся с Ангелами и
норовят ближе подползти?..
Открываю глаза, чтобы не видеть, оглядываю столовую, тени, собравшиеся
в углах. Хорошо, что теплится лампадка, что Маша зажгла лампу. Гляжу на
картонки с пирогами, все путается во мне... Господи, неужели умирает?.. вот
сейчас, там?.. И скорбный, будто умоляющий голос батюшки, как будто
страшащийся их, говорит мне - отходит. Вспоминаю только что слышанные слова
- "узы разреши...". Какие узы, что это... у-зы?.. Дергаю Горкина...
- У-зы... это что - у-зы?.. узлы?..
- Да как те... понятней-то?.. А чтобы душеньке легче изойти из
телесе... а то и ей-то больно. Вот и молится о. Виктор - у-зы разрешить.
Приросла к телесе-то, вся опутана, будто веревками-узами, с телесе-то. И
грехи разрешить, плотские... повязана-связана она грехами плотскими,
телесем-то греховным. Вот как срослась она с телесем-то... ну, вот оторвать
хошь палец, как больно! А душенька-то со всем телесем срослась, она его
живила, кровь ходила через ее, а то бы и не был жив человек. А как приходит
ей срок разлучаться, во всем великая боль, и телесе-то уж прах станет, и уж
порча пойдет...
От этого мне еще страшней.
Из спальни выходит о. Виктор, а за ним тетя Люба, и притворяет дверь.
Батюшка скорбно кивает головой и говорит шепотком, как в церкви перед
службой: "что ж, воля Божия... надо принимать с покорностью и смирением".
Спрашивает, как лошадка, готова? Тетя Люба говорит Маше, чтобы отвезли
батюшку.
Этот сон... - и до сего дня помню.
Будто мы с Горкиным идем по большому, большому лугу, а за лугом будет и
Троица. И так мне радостно, что мы на богомольи, и такой день чудесный,
жаркий. И вдруг, я вижу, что весь луг покрывается цветами, не простыми
цветами, а - живыми! Все цветы движутся, поднимаются из земли на волю. Цветы
знакомы, но совсем необыкновенные. Я вижу "желтики", но это огромные
"желтики", как подсолнухи. Вижу незабудки, но это не крошечные, а больше
георгинов. И белые ромашки, величиной в тарелку; и синие колокольчики, как
чашки... и так я рад, что такие огромные цветы, такие яркие, сочные,
свежие-свежие, каких еще никогда не видел. Хочу сорвать, хватаю, а они не
срываются, тянутся у меня в руке, как мягкие резинки. Я путаюсь в них, кричу
Горкину, а он уже далеко ушел. И вдруг, среди этих цветов, под листьями, -
множество необыкновенных ягод, сочных-сочных, налившихся до того, что
вот-вот сок потечет из них. И ягоды я знаю: это клубника-викторийка, но она
огромная, с апельсин. И с ней перепутаны черные-черные вишни и черная
смородина, матовые, живые... дышат в цветах, шевелятся, и больше крупной
антоновки. У меня дух захватывает от радости, что напал на такие ягоды, вот
наберу папашеньке, удивлю-то! кричу и Горкина набирать, а он дальше еще
ушел, чуть виднеется на лугу, на самом краю, как мушка. Я хочу сорвать
ягоды... а их нет - это не ягоды, а сухой чернослив, в белых крупинках,
сахарных. Я кричу Горкину - "черносливу-то... черносливу сколько!.." - и
вижу, как Горкин бежит ко мне и машет рукой куда-то. Смотрю туда, и...
радость, сердце колотится от счастья!.. - скачет на нас отец на Кавказке, в
чесучовом пиджаке, прыгает на нем сумочка, и такой он веселый-то-веселый,
такой он румяный-загорелый!.. и я кричу ему, захлебываясь от радости, -
"сколько здесь сахарного черносливу!.." - все сразу потемнело, пахнуло
ветром...
Холодно мне, так мне холодно... Кто-то шепчет - "вставай, вставай...".
Мне холодно, снял кто-то одеяло. Кто-то... - Анна Ивановна?.. - говорит
шепотом, который меня пугает:
- Вставай, помяни папеньку... царство ему небесное... отмучился,
отошел... ти-хо отошел... разок воздохнул только... и губками, так вот...
будто кисленькое отпил...
Я знаю, что случилось ужасное... - отошел? Я еще весь во сне, в цветах,
ягодах... в сахарном черносливе... в радости, от которой даже больно сердцу,
так бьется оно во мне... в радости, что отец живой, здоровый!.. Вижу
прикапанную на подзеркальнике восковую свечку... - светится она в зеркале, и
в зеркале вижу, как проходит темная Анна Ивановна. Сестры стоят у двери в
спальню, прижав руки с платочками к груди. Я хочу пойти к ним, а ноги
пристыли к полу. Слышу - рыдает матушка, вскриками. Шатаясь на ослабевших
ногах, я придвигаюсь к двери, гляжу на сестриц... они беззвучно плачут,
глядят на меня, говорят мне глазами что-то... Проходит тетя Люба с
полотенцем, за ней старушки с тазом, кто-то несет охапку сена. Мы стоим у
двери, дверь отворяется, тетя Люба в слезах, чуть слышно шепчет:
- Ах, милые... одну минутку... обмывают...
Вышла в гостиную, стала нас обнимать и плакать. И мы закричали в
голос...
"ПОХОРОНЫ"
В зале зеркала закрыты простынями, а то усопший в зеркале будет виден,
и будет за ним - еще... Большой стол, "для гостей", сдвинули углом, под
образ "Всех Праздников": положат на него усопшего. Теперь говорят - усопший,
а не папашенька, не Сергей Иваныч. В этом слове, чужом, - мне чудится
непонятное и страшное: тот свет, куда отошел отец.
В столовой еще стоят, одна на другой, картонки с пирогами. Белошвейка
быстро строчит машинкой халатик - саван. Стол завален атласными голубыми
ворохами, и тут же серый халат его, "для примерки". Тут же и чашка с чаем, и
кусок бисквитного пирога. Белошвейка строчит, откусывает пирог с вареньем и
хлюпко глотает чай. Мне неприятно, что она крошит на халатик. Просит Анну
Ивановну - "дай кусочек пощиколатней". Та накладывает ей кусище с шоколадным
кремом. Теперь никому не жалко.
В передней - неприятный человек, гробовщик Базыкин, всегда румяный. В
руке у него желтый складной аршин. Он что-то сердито шепчется с другим
неприятным человеком, у которого тоже такой аршинчик. Базыкин толкает
неприятного человека и кричит: "не проедайся в чужой квартал! я к твоим
покойникам не лезу... тут спокон веку наши заказчики!.." Тот кричит, что его
Егор Василич вызвали, похороны доверили, - "сама вдова просила!". Вдова -
новое слово, какое-то тяжелое, чужое. Так теперь называют матушку. Приходит
Горкин и говорит, что на похоронах хозяин Егор Василич, так и покойный
распорядился, а то не справиться. Базыкин кричит, что "ваш Егор Василич еще
за бабкин гроб не все отдал!.." - а тут дядя Егор, как раз, взял Базыкина за
плечо и спустил с лестницы. Новый неприятный человек идет на цыпочках в
спальню - "снять мерочку".
Торопят белошвейку - скорей, скорей!.. Она проглатывает оставшийся
кусок пирога, дострачивает наспех, рвет нитку из-под железной пяточки и
встряхивает халатик, - "готов, пожалте-с". В спальню проходят молодцы из
бань - переносить усопшего на стол в залу. На диване дожидаются монашки,
старая и молоденькая: будут денно-нощно читать по усопшему псалтырь,
молиться за его душу. Только три денька душа будет с нами... - рассказывал
мне Горкин, давно еще, и давал "помянник", куда вписывают о здравии и о
упокоении. В помяннике все написано про душу, что святые старцы слышали в
Египетской пустыне от Ангела. А после трех ден душа возносится Ангелом для
поклонения Богу. И еще будет возноситься: на девятый и сороковой день по
кончине. Первые три дня душа очень скорбит от разлуки с телом и скитается,
как бесприютная птица. Но ей подается укрепление от Ангела, через молитвы:
потому и служат панихиды.
Я думаю, - какая душа? Хочу, чтобы показалась мне, и боюсь. В какой она
одежде? похожа на живого? может слышать меня и говорить? Я сажусь в уголок и
стараюсь ее увидеть. Зажмуриваюсь... - и вижу: он здесь, со мной сидит в
кабинете, щелкает на счетах, глядит на меня через плечо и ласково морщится,
что я мешаю: "а, баловник... ну, давай, что ли, же-лтики твои!" Вижу еще,
еще... как ловко садится на Кавказку... скачет веселый к нам, на
богомолье... мажет мне щеки земляникой... Всегда он во мне, живой?! и будет
всегда со мной, только я захочу увидеть?..
Туда нас не пускают. Мы топчемся в полутемном коридоре, до нас теперь
никому нет дела. Кто-то сует тарелку с кусками сладкого пирога: "поешьте
пока..." Кто-то шепчет - "можно теперь, не плачьте только". Мы выходим из
коридора. Кто-то меня хватает и испуганно говорит: "да у него все лицо в
вареньи!" Меня умывает белошвейка, трет жестко пальцами, я вырываюсь у нее и
вытираюсь уголком скатерти.
В страхе, на цыпочках, мы входим в залу. Это не наша зала! Не видно
света, шторы спущены до пола, в изголовье и по бокам стола - высокие
подсвешннки, как на амвоне у Казанской, и будто - ночь.