Электронная библиотека
Библиотека .орг.уа
Поиск по сайту
Художественная литература
   Драма
      Шнурре Вольфдитрих. Когда отцовы усы еще были рыжими -
Страницы: - 1  - 2  - 3  - 4  - 5  - 6  - 7  - 8  - 9  - 10  - 11  - 12  - 13  - 14  - 15  - 16  -
17  - 18  - 19  - 20  - 21  - 22  - 23  - 24  - 25  - 26  - 27  - 28  - 29  - 30  - 31  - 32  - 33  -
34  - 35  - 36  - 37  - 38  - 39  - 40  - 41  - 42  - 43  - 44  - 45  - 46  - 47  - 48  -
у под Шпандау ее вознамерились убить грибники, там как раз появились мы. Отец препроводил ее в бумажный пакет, а дома мы устроили ей жилье в старом террариуме - подвесили над ним кварцевую лампу и опустили в него Лилит. У нее еще были ядовитые зубы, и поэтому мы обходились с ней весьма уважительно. Не всегда это легко удавалось, ведь чтобы положить ей корм - хочешь не хочешь приходилось отодвигать крышку террариума. Но она, казалось, помнила, что мы спасли ей жизнь, и только едва заметно шевелилась. Целыми днями Лилит грелась под лучами своего искусственного солнца и лениво шевелила язычком; по ночам она, правда, оживала. Она без устали ползала среди листьев, и если сдержать дыхание, то было слышно, как ее брюхо скользит по листьям. Мы жили в меблированной квартире, и в нашем распоряжении была только одна комната с балконом; в одно прекрасное утро, проснувшись, мы увидели, что крышка с террариума съехала в сторону, а Лилит исчезла. Часов шесть мы с затекшими телами неподвижно, словно мумии, пролежали в постелях. Отец немного разбирался в змеиных повадках. - В таких случаях, - стараясь не шевелить губами, прошептал он, - они прежде всего пытаются отыскать какое-нибудь теплое местечко вроде постели. Около полудня мы наконец ее увидели. Она появилась со стороны балкона, где, по всей вероятности, немного погрелась на солнышке. Издевательски шевеля язычком, она проползла между нашими постелями, вползла на столик, где стоял террариум, мерно покачивая головой, поднялась над его стенкой и с ухмылкой соскользнула на дно. Мне тогда было не больше восьми лет, но в тот день отец поставил мне кружку пива. Как-то утром мы обнаружили на кухне обгрызенную колбасу. - Так-так, - сказал отец. Мы одолжили мышеловку, положили в нее шкварку, и к следующему полудню преступница была поймана. Ею оказалась изящнейшая мышка, какую только можно себе представить. Мы нарекли ее Мими; наш террариум как раз пустовал, и мы устроили ей там жилище, снабдив его опилками и старой коробкой из-под сигар, молоком и хлебной корочкой. Через несколько дней Мими превратилась в крупнейшую представительницу мышиного племени всех времен, а несколько недель спустя нам волей-неволей пришлось констатировать; Мими вовсе не мышь, а взрослая крыса. И все же мы сохранили ей верность. Только в тех случаях, когда у нас бывали гости или заходила Фрида, из чувства неловкости отец незаметно прикрывал террариум скатертью или набрасывал на него свой пиджак. В остальном же мы, как говорится, были преданы ей всей душой. И не выпрыгни она однажды ночью с самым вульгарным писком из террариума, мы бы холили и лелеяли ее до библейских седин. - Потому-то, наверное, она и предпочла независимость, - сказал отец. - С младых ногтей твердо знать, что на старости лет тебя ожидает пенсионное обеспечение - поневоле взбунтуешься. Генрих был ее полной противоположностью. Он был рыбкой-колюшкой и вел свое происхождение из ближнего озера. Жил он у нас добрых полтора года и, в конце концов, стал совсем ручным; стоило только постучать по стенке аквариума - он сию секунду подплывал. Однажды отец подсадил к нему колюшку женского пола, которую мы окрестили Лукрецией. Визит дамы привел Генриха в неописуемый восторг; словно помрачась рассудком, он заметался по аквариуму, подскочил и выпрыгнул наружу. Чуть не час искали мы его по всей комнате. Наконец нашли. Укутанный пылью с головы до хвоста, он лежал в щели между половицами и не подавал признаков жизни. Отец сразу опорожнил спичечный коробок, устлал его ватой и хотел было положить туда Генриха, чтобы предать его земле. Но я уговорил отца, с позволения сказать, для пробы опустить его в аквариум. И был прав: явясь нашим взорам из облака пыли, Генрих перевернулся со спины на живот, робко вобрал в себя воздух, кончиком хвоста грациозно описал в воде дугу и в блаженстве погрузился на песчаное дно к Лукреции. Обрадованные благополучным исходом, мы в тот же день вернули обоим свободу. Нет, расстаться с Генрихом нам было нелегко. Но отец безусловно был прав, утверждая, что чем прочнее твоя сердечная привязанность к кому-то, тем выше ты должен держать голову, решась на разлуку с ним. "Суметь вернуть любимому свободу, - сказал отец, - и значит любить, кем бы он ни был, Генрихом или Лукрецией". О ТЕХ, КОМУ БИЛЕТА НЕ ДОСТАЛОСЬ Подумайте только: тот самый стриж, который еще в июле прятался под крышей многоквартирного дома с подрагивающим мотыльком в клюве, в сентябре уже проносится над широкими спинами бегемотов и зубчатыми загривками крокодилов. И журавль тоже. Только что под крыльями его простирались поросшие соснами - родные тихие лесные озера - а через несколько недель он летит к верховьям Нила над дрожащей от зноя пустыней. Или хоть кукушка. Или иволга. Или скворец. Все они ведут на зависть удачно распределенную по времени двойную жизнь: летом - у нас, зимой - у феллахов. Но все-таки, хоть сумасшедшее сердце и готово выпрыгнуть из груди, когда осенний ветер гонит прочь от родимых мест вереницы перелетных птиц, все-таки любовь моя всегда со мной; она принадлежит тем, кто остается; тем, кому не хватает сил, чтобы преодолеть Пиренеи, море или Сахару; тем, кто стойко переносит все невзгоды; тем, кому не досталось билета в теплые края. Вот, например, воробей. Правда, его мало кто ценит по достоинству. Говорят, он слишком настырный, слишком нахальный. Но у кого он этому научился? Да у нас же. Ведь воробей сделал одну-единственную ошибку: доверился людям и последовал за ними в город. Решение, сомнительность коего не оправдывается даже тем, что с тех пор воробья стали причислять* к категории окультуренных птиц. Хороша культура, если она отрекается от самых стойких своих приверженцев! И чем, собственно, воробей отличается от нас? А ничем. Делает он все то же, что и мы; он конформист; он знает свое место - это можно пронаблюдать у любой навозной кучи. Откуда же взялось наше отчуждение? Скорее уж тогда надо признать в воробье падшую невинность. Не преврати мы цветущие дикие луга в застывшие асфальтовые озера, воробей еще и по сей день жаворонком взмывал бы над полями и лесами и своим ясным голосом славил бы господа. Ярмо пролетария наложили на него мы; сам он никогда не сбился бы с панталыку. Ведь он принадлежал с незапамятных времен к птичьей аристократии. А вот еще королек. Одним прицельным чихом можно разнести в пух и прах целую стаю этих пичуг. Именно королек - самая маленькая наша птичка, золотистая пылинка, покрытая перьями, щебечущий гигантский шмель. В лесу ему страшно оставаться одному; он объединяется в мощные стаи. Так и щебечется легче, так можно даже добиться сатисфакции у снисходительно подмигивающей неясыти, всем скопом и в унисон осыпав ее бранью. Люди в детстве часто принимают корольков за марципановые фигурки, какие дарят на рождество; смущает только их умение пищать. Птички эти совсем не робки; но, судя по всему, в прямой контакт с нами вступать они вовсе не стремятся. Во всяком случае, стараются держаться от нас на расстоянии метров полутора. Но это вовсе не исключает внимания к нам вообще, потому что королек часто бросает на нас искоса молниеносные взгляды, но обычно в них нет нескромного любопытства. Или сорока. Попробуйте рассмотреть ее как-нибудь с близкого расстояния, когда она не замечает, что за ней наблюдают, и вы поймете, насколько она превосходит саму себя своими качествами. Я говорю об этом в связи со всем комплексом отрицательных черт, которые вы- кристаллизовались в сорочьей душе и теперь от навязчивости, через ярко выраженную клептоманию доходят до страсти к ограблению чужих гнезд. Добавьте к бремени грехов еще и груз нечистой совести, которую ей приходится таскать за собой, и тяжеловесный полет этой птицы становится вполне объяснимым. Но это же позволяет понять и причину самоуничижения сороки. Ведь она все в себе ненавидит: и прусский мундир, и хриплый фельдфебельский голос, и алчный профиль полковой маркитантки. Однако одновременно этим объясняется и ее заносчивость; она лжет и шумит, надеясь, что хоть таким образом ей удастся вызвать к жизни лучшую часть своего внутреннего "я", о существовании которого напоминает ослепительно-белое оперение на груди и которое, может быть, и вправду небесного происхождения; но, с другой стороны, длиннейшие перья отливающего синевой мечевидного хвоста заставляют подозревать, что изготовлен он из стали адского проката. Тут, возможно, и кроется причина ее неуверенного полета, дергающийся то вверх, то вниз силуэт птицы напоминает летающих драконов из индонезийского театра теней. Или сойка. Она не настолько молчалива, чтобы вступать в непосредственный контакт с тайнами грядущего. Но то, о чем ей пробарабанил черный дятел, о чем оповещает снежный покров иероглифами следов, что сообщает усач, обитающий в замшелых дубах, чьи корни пьют воду из Ахерона, - все это сойка накапливает в своей алчно наклоненной головке, пока та не начинает лопаться от новостей. Потом она сортирует все предсказания, подмешав к ним изрядную дозу собственного зломыслия, взлетает на своих голубовато поблескивающих крыльях и разносит своим многочисленным абонентам весь этот вздор. Сойку очень уважают. И не только за то, что она исполняет функции осведомителя, еще и за то, что в лесу она играет роль набатного колокола. Охотник еще только вступает в молодые заросли, стараясь двигаться неслышно и незаметно, а сойка уже трезвонит о его появлении таким пронзительным голосом, что о нем узнают все зайцы в округе на расстоянии выстрела. Но и это еще не все причины, по которым сойка пользуется в лесу уважением. Главный ее вклад в общее дело - сажать дубы. Ведь здесь нет ни одного древнего, мудрого дуба, который лет полтораста или двести назад не попал бы сюда - еще только, как некоторое мечтание, заключенное в желуде, - при помощи клюва или зоба сойки. А ведь происходит это в том мире, где его "обитатели (если они как белки, косули или кабаны, особенно интересуются желудями) пожирают их десятками тысяч, но не посадили пока ни одного. Или неясыть. Никто не охраняет своих владений с такой строгостью, как она. Но и никто не умеет напускать на себя столь джентльменского вида (днем, конечно), как она. Невинно подмигивая своими ослепленными дневным светом глазами, неясыть позволяет издеваться над собой стаям дроздов и синиц совершенно безнаказанно. Как клоун, повернув свою медового цвета физиономию к спине, сидит она у своего логова; и если бы к клюву ее не прилепилось предательское синичье перышко, которое легко колышется вверх-вниз от едва заметного дыхания хищницы, то можно было бы и вправду поверить, будто неясыть питается исключительно мхом и сосновыми шишками. Но ночью она вешает свою маску добродушного вегетарианца на спинку кровати. Беззвучно проскальзывает она на подбитых шелковистым пухом крыльях между голыми призрачными пальцами деревьев; ей хочется полакомиться воробьиной лапкой. У зарослей плюща, которые облюбовали себе для ночлега воробьи, неясыть резко разворачивается, получается воздушный вихрь, сметающий спящих воробьев с веток. Они возбужденно вспархивают, а неясыть уже схватила самого упитанного и летит прочь с жалобно пищащей добычей. Позже, ледяными февральскими ночами, самец неясыти подманивает самку, находящуюся от него на расстоянии, может быть, нескольких километров. Слышно, что их воющие, как у дервишей, голоса приближаются друг к другу, пока не соединятся во взмывшем к небу ракетой кошачьем вое. И знаток понимает: теперь ничто не препятствует свадьбе неясытей. Или ворОны. Когда они тяжело опускаются на мертвые кладбищенские вязы, чтобы неуклюже и неповоротливо привести в порядок свои отдающие запахом тлена перья, ледяное дыхание смерти проносится над рядами полуразвалившихся могил. Но знают их и на орошаемых полях на окраине города; если на серой рубашке небесной карты отпечатывается рунами судьбы контур вороньей стаи, загнанному зайцу не поможет даже его знаменитый бег петлей; птицы преследуют его с такой гнусной настойчивостью, с какой охотится разве что черт за душой грешника; как и у последнего, у зайца нет выхода, он выдыхается, и крылатые шакалы могут приступить к своему пиру. В окрестных ольшаниках по вечерам вороны собираются тысячами. Оглушительный гвалт, поднятый ими, позволяет не сомневаться в том, что, пожалуй, ни один выпад судьбы не остался без обсуждения; этих птиц, насытившихся чужим несчастьем, утром можно увидеть снова - тяжело и степенно поднимаются они ввысь, в серое по-зимнему небо, мимо отбрасывающих тени облаков и бессильного солнца. Даже осень расчетливо включила их в размытую афишу своей выставки; но только теперь, проецируемые с остротой бритвенного лезвия на ровное полотно снега, они четче выражают угрозу, олицетворением которой они являются: будто парки потрясают под сводами небесной темницы оперенными кулаками. Или сипуха. Похожая на маскарадную фигуру или завернувшуюся в шаль эскимоску, безбожно напудренная, сидит она на балке в нише колокольни. Сквозь просвет между обагренными мышиной кровью лапами глядит она на верующих, преклоняющих колени, внизу, в среднем нефе. Но пышная церемония вовсе не привлекает ее; вывернув шею, она прислушивается к тому, как скребется под ребрами распятого бога жук-древоточец, прислушивается к шелесту ветра в чешуйчатой дранке, покрывающей церковь, и ловит ушами едва ощутимый перестук сердца летучей мыши, которая висит выше, под самым коньком, закрыв маленькую драконью головку пергаментными крыльями, будто покрытый шерстью стручок. Шевелится сипуха редко; летом ласточки считают ее окаменевшей, и только кошка пономаря знает, что там, наверху, обитает сипуха: ведь та не раз выхватывала у нее в поле из-под самых от бессильной ярости дрожащих усов выслеженную мышь. Только вот дня она не любит, это сова, поэтому она постриглась в монахини и, закутавшись в плотное покрывало, спасается от солнца, а тем более от искристых ослепительных бликов свежего снега. Ночью же она выходит из своего оцепенения, расправляет бархатные крылья, мягко бросается навстречу ветру и улетает, отливая иконной позолотой. Или синица. Зимой она подбирается поближе к нашим домам. Кусочки сала, которые мы ей вывешиваем, расположили ее к нам; это видно по ее доверчивым глазкам-пуговкам: она в нас еще верит. Да и вообще по натуре она оптимистка. В любой мороз она пытается отыскивать под огрубевшей от ветра корой личинки жучков; никакой снегопад не может заглушить ее усердного теньканья. Оно не прекращается до конца февраля, упорное, исполненное жизнеутверждающей монотонности, в то же время такое ломкое и непрерывное, как будто шершавый палец мороза проводит по зубцам стеклянного гребня. Но когда с сосулек начинает капать капель, выясняется, в нем был заложен основной ритм ее весеннего клича, в этом теньканье. Потому что под лучами солнца теплеет и песенка синицы; нота за нотой вливается она в уши ветра, наполняет его ледяной череп до отказа, и он раскалывается от ее звона. Тут-то синица и возвращается снова в лес, ведь ей еще надо научить своей песне подснежники, первоцвет и, наконец, колокольчики. Только после этого синице удается немного помолчать. Или дятел. Металлический барабанный стук его клюва возвещает зайцу гибель от мороза; а черные дрозды понимают, что пришло им время рассесться на голых ветвях рябины так, чтобы они, если приглядеться внимательно, составили бы нотную запись траурного марша. Этот стук и облака раздирает в клочья, и тогда из них начинает сыпаться снег - оперенные слезы. Ведь зимой дятел сколачивает гробы для лесных обитателей. Когда его стук имеет стеклянный призвук, то косули узнают по нему, что они порежут бабки на ломком насте, а белка поплотнее сворачивается в своем дупле. Только лиса с благодарностью поднимает голову; траурный марш дятла звучит для нее будто обеденный гонг. Хотя самому дятлу такое мрачное занятие вовсе не нравится; характер-то у него веселый, и, кроме прочего, он обслуживает еще и лесную кузницу. Там он прибивает на копыта скакунов мороза подковы или, вставив сосновую шишку в верстак и разбив ее, выуживает из нее крылатые семечки. Но весной он опять принимается за плотницкую работу. Так как к дуплам, которые он себе строит, дятел относится крайне придирчиво, то в лесу всегда обеспечен избыток новых квартир. Однако, несмотря на такое общественно полезное поведение, его черно-бело-красное оперение, напоминающее о немецком флаге времен Бисмарка, позволяет делать и совсем другие выводы о его личности. И это действительно проявляется в том, что дятел сколачивает трибуны, с которых ястреб обещает птицам полную свободу при одном только условии: если они готовы пожертвовать родине все свои перья. Или дрозд. В черном сюртуке, похожий на отставного скрипача из ресторана, только пополнее, сидит он на красном от высохших ягод зонтике рябины; он размышляет. С ягодами он справится, с морозом тоже; и все-таки впечатление он производит на редкость меланхолическое. Он не выносит белого цвета и не может понять, как это приносят на свадьбу белые цветы, почему невеста вся в белом и столы покрывают белыми скатертями. Ведь для дрозда белое - цвет безысходности, оцепенения, смерти; он убежден, что цвет радости - черный. Он приходит в уныние, когда слышит, как дети восторженными криками приветствуют первый снег, а сам-то он поступает как раз наоборот. Но кто с ним считается? Это сильнее всего раздражает его. Обижает дрозда то, что никто из нас и не вспомнит, как он первым, уже в феврале, начал насвистывать песню победы над морозом и мглой. И правда, зимой забывают о тех вещах, с помощью которых зиму удается забыть: забывают дрозда и его мужество. Хотя и этой зимой клинок его песни проникнет нам в сердце. Да, мы забыли его. Забыли как любовь, которая тоже вовсе не улетела, а из зимы в зиму пребывает меж нас, хотя верить в нее мы начинаем в лучшем случае лишь тогда, когда она вновь обретает свою плоть и кровь. И разве еще не спетые куплеты песенки дрозда не лучшее доказательство ее присутствия? ГРИМАСА 1 Иногда я спрашиваю себя: а почему, собственно, я не пишу так, как писал Джонатан Свифт? Почему не приму его за образец? Да и вообще, если отвлечься от моей личности: разве Свифт не заслуживает того, чтобы примеру его следовал каждый автор, которого серьезно интересует проблема человека? Свифта отличает железная логика, необыкновенно обостренное чувство справедливости, едкий ум, чутье в сфере реальной политики, знание деталей, компетентность, увлекательный стиль, часто просто убийственная ирония - разве все эти качества не необходимы и сегодняшнему писателю? Почти так оно и есть; но только вот именно: почти. Потому что Свифт - писатель-ненавистник. В глубине своего гордого закованного в латы сердца он презирает людей; своих самых сильных эффектов, а для него это значит - наибольшей язвительности, он добивается

Страницы: 1  - 2  - 3  - 4  - 5  - 6  - 7  - 8  - 9  - 10  - 11  - 12  - 13  - 14  - 15  - 16  -
17  - 18  - 19  - 20  - 21  - 22  - 23  - 24  - 25  - 26  - 27  - 28  - 29  - 30  - 31  - 32  - 33  -
34  - 35  - 36  - 37  - 38  - 39  - 40  - 41  - 42  - 43  - 44  - 45  - 46  - 47  - 48  -


Все книги на данном сайте, являются собственностью его уважаемых авторов и предназначены исключительно для ознакомительных целей. Просматривая или скачивая книгу, Вы обязуетесь в течении суток удалить ее. Если вы желаете чтоб произведение было удалено пишите админитратору