Страницы: -
1 -
2 -
3 -
4 -
5 -
6 -
7 -
8 -
9 -
10 -
11 -
12 -
13 -
14 -
15 -
16 -
17 -
18 -
19 -
20 -
21 -
22 -
23 -
24 -
25 -
26 -
27 -
28 -
29 -
30 -
31 -
32 -
33 -
34 -
35 -
36 -
37 -
38 -
39 -
40 -
41 -
42 -
43 -
44 -
45 -
46 -
47 -
48 -
тайн мужской плоти. Я скачу мимо лавок,
исходящих зловонием овечьего сыра и гнилых яблок, мимо покосившейся
синагоги, мимо школьного здания, обвешанного портретами русских полководцев
и опоясанного для устойчивости почерневшим от дождей железным обручем,
напоминавшим траурную ленту. Сразу за удручающим мраком и смрадом Петахина,
безо всякого промежуточного пространства, предо мною открывается залитая
оранжевым сиянием казахская степь с аккуратно расфасованными дюнами и с
красным диском сочного солнца на горизонте. Взметая вихрь золотой пыли,
лошадь мчится в сторону тепла и света, и горизонт суматошно отступает от
меня к той зыбкой полосе, за которой начинается море. И в это время в моей
груди завязывается, растет и не умещается ощущение близости никому не
ведомых истин. Странным было другое: эти образы и чувства казались мне не
столько приметами моей завтрашней жизни, сколько воспоминаниями с дистанции
еще более отдаленного будущего. Именно в те дни, шатаясь по улицам
притихшего Петхаина, я впервые обнаружил в себе умение запоминать что еще не
случилось, способность воспринимать себя как будущее своих воспоминаний,
своего прошлого. Именно тогда я и нащупал в себе зачатки той мысли, что
время есть энергия, которую невозможно ни остановить, ни делить на прошлое,
будущее и настоящее.
6. Каждый день есть первый и последний в жизни
Единственным, кто не смирялся с происходящим, оказался раввин Меир.
Перед тем, как опечатать синагогу, чеченские конники за банку виноградной
водки позволили деду забрать домой толстенный свиток Торы, который, по
преданию, привезли в город спустившиеся с окрестных гор потомки иудеев,
изгнанных из Вавилона 25 столетий назад. Не теряя времени, дед опустил
свиток на стол в гостиной, развязал на нем выцветший чехол и, оттянув в
сторону правую катушку, ушел в чтение потрескавшегося пергамента:
воспаленными от напряжения глазами он выискивал в Торе ту малейшую описку,
которая навлекла на грузинский Иерусалим не объясненную беду изгнания.
Подозревая Бога лишь в изощренности, но не в злонамеренности, раввин Меир
надеялся, что нашествие чеченцев являлось не столько расправой за вкравшуюся
описку, сколько напоминанием о спасительной силе ее обнаружения.
И вот в начале марта, с рассветного неба посыпались крупные хлопья
снега. Больше всего навалило на наш дом. Каждый у своего окна, мы сидели в
постелях, уставившись зачарованным взглядом на побелевший балкон и
слетевшихся на него взволнованных воробьев. Раввин, не спавший третью ночь
напролет, суетился в гостиной над пергаментным свитком, уже до конца
промотанным на правую катушку. Было тихо. Потом внезапно снег прекратился.
Стало очень светло, и после минутной паузы с неба начали падать крупные
дождинки. Буквально в то же мгновение из гостиной раздался утробный крик
моего деда:
-- Вот же она!
Я затаил дыхание и переглянулся с отцом, который принялся осторожно
раскутывать вокруг себя покрывало.
-- Вот она! -- снова крикнул дед. -- Вот же она: прольются росой!
Небеса прольются росой!
Мы ринулись в гостиную и на пороге наткнулись на трясущегося от
возбуждения деда. Глаза его горели огнем библейского старца, не способного
справиться с чувствами. Переведя дыхание, он подвел моего отца к Торе:
-- Я нашел ошибку. Читай вот: "И будет Израиль жить безопасно, один.
Око Якова увидит землю, обильную хлебом и вином, и небеса прольются росой."
В слове "росой".
Опять стало тихо. За порогом топтался дождь. Дед шагнул к подоконнику,
налил в стакан водку из стоявшего там хрустального пузыря и произнес
вполголоса: "Лехаим!" Когда он поднес стакан к заросшему бородой рту,
скрипнула дверь, и в комнату, припудренный снегом, ввалился полоумный шамес
Йоска Толстяк. У меня зазвенело в ухе, и я сообщил себе, что, если поверие
не врет, услышу странную новость. Йоска осмотрелся и стеснительно выговорил
в пространство четыре слова:
-- Это... ну... Сталин... умер...
Дождь прекратился, и звуков не осталось. Наконец, под Толстяком
скрипнула половица, затекшая растаявшим снегом, и дед залпом опрокинул водку
в рот. Так отменилось мое первое изгнание в несуществующий рай, без
оглушающей тоски по которому я не научился существовать. Ночью того же дня,
под разбродный топот уходящего из города чеченского гарнизона, мне
приснилась сова. Отбившись от мира, она летела сперва над синей водой, потом
над зеленым лугом с белыми быками. Потом сова не поместилась в тесный
скворечник на краю земли и полетела обратно в сторону моря, надеясь
разглядеть другой берег земли, а на нем - нетронутое порчей дерево. Но
кругом стояла влажная мгла, и земля не начиналась. Наутро, восхищенный
ученостью раввина, я рассказал ему этот сон.
-- Сова? -- задумался он. -- Утром Бог возвращает нам душу, и потому
каждый день есть первый и последний. Но мы слишком заняты, чтобы
возвращаться к началу или спешить к концу. Если же этот сон приснится еще,
подними себя вверх и разбей о колено. Закрой глаза, забудь что знаешь - и
начни жить сначала. Поклянись!
Я поклялся, и с той поры в тоске по ненаступавшему празднику нередко
порывался начать заново, но каждый раз неотложность существования принуждала
меня отступать в собственную жизнь. Способность начать сызнова требует
умения, которое мне не давалось, - забыть увиденное. Скоро я стал сознавать,
что избавиться от прошлого не суждено, - разве что оно воскреснет в
настоящем с той неоспоримостью, когда случившееся не отличить от
случающегося. Сознавал и то, что это происходит редко, - как повторение
необъясненного сна.
7. Чудеса происходят, чтобы напоминать о беспредельности возможного
Чудеса происходят, чтобы напоминать о беспредельности возможного: как
только сон о сове закончился и я открыл глаза, моему взгляду открылась сцена
столь же неправдоподобная, сколь неправдоподобной может быть только правда.
Мимо меня по узкому коридору салона медленно и вразвалку двигалось прошлое.
Впереди, у входа, висела тяжелая гардина из бордовой парчи, какою
грузинские евреи завешивают в синагогах стенные ниши для свитков Торы. Из-за
сдвинутых створок гардины доносился гомон столпившихся пассажиров, а перед
гардиной, спиной ко мне, стояла Габриела. Когда она вскинула руки вверх и
вцепилась пальцами в парчу, подол ее короткой юбки взметнулся и открыл голые
ноги над тугими шелковыми кольцами, обрывавшими всплеск белых чулок.
Обнаженные женские бедра на фоне бордовой ткани мгновенно воскресили во мне
ощущение, которое в детстве заставляло вздрагивать от страха. Когда в нашей
гудящей по праздникам синагоге, не вмещавшей в себя больше ни единого
вздоха, начинали раздвигать парчовую завесу перед нишей со свитком, а в зале
наступала звонкая тишина, в эти минуты меня охватывало предвосхищение
ребяческого озноба при виде голой женщины, и это чувство пугало своим
святотатством...
С какою-то дразнящей замедленностью Габриела раздвинула створки тяжелой
гардины, и в салон стали просачиваться люди из моей прежней жизни. Хотя
кое-кого я уже видел в Америке, большинство, по моим расчетам, принадлежало
забытому пространству и времени из выброшенных календарей. Обвешанные
дорожными сумками, они переваливались с боку на бок и тащились гуськом в
задние салоны. Я смотрел на них исподлобья и понимал, что прошлое не
исчезает, а разбредается в настоящем, и что его можно снова собрать и
закрутить перед глазами карусельной вереницей промелькнувших дней. Это
укрепило меня в предчувствии, что начинавшийся день был первым и последним в
моей жизни, поскольку не существует ни прошлого, ни будущего, и все
происходит одновременно. Или, быть может, все происходит поочередно:
настоящее и будущее уходят в прошлое, но прошлое, в конце концов,
переполняется и переливается в настоящее и в будущее, - и мы, значит, есть и
будем кем были.
Меня снова прервала Габриела. Склонив надо мной пахнущую мускусом
грудь, она повторила вопрос, на который от удивления я с первого раза не
успел ответить:
-- Вас зовут Нодар, правда?
-- Кто вам сказал? -- испугался я.
-- А меня Габриела! -- и потеребила планку под соском. -- Мы знаем по
именам все кресла в Первом классе.
-- Вот вы как! Молодцы! -- вздохнул я. -- А я-то подумал: опять ФБР! Но
кто вам, молодцам, сказал, что я - это я?
-- Капитан Бертинелли.
-- В местной разведке бывают капитаны?
-- Я говорю о капитане самолета. Объясню. Рядом с вами будет сидеть
очень известная кинозвезда. Ну, очень! Которая предпочитает лететь под
другим именем...
-- Почему? -- прервал я. -- То есть кто?
-- Увидите. Так вот, наша охрана навела справки о ее соседях по креслу.
Звезда не желает личных знакомых, и Бертинелли сообщил ей, что, если она не
против, ей придется сидеть в приличном окружении: вы и профессор Займ из
Вашингтона. Он по политике, а вы - вообще по философии, правда?
-- Да, я слышал о Займе.
-- Она очень довольна.
-- Займ - это "он", -- сказал я.
-- Я говорю про звезду.
-- Чем же она довольна?
-- Что вы - вообще по философии, а Займ из Вашингтона. И еще - что вы
оба из России. Хотя Бертинелли сказал, что лично вы из России, но из Грузии
и почти грузин. Она сказала: это лучше!
-- Что лучше, - что "почти" или что "грузин"?
-- По-моему, - что из России, но из Грузии. Вы меня сбили, я ведь к вам
с простой просьбой.
-- Догадываюсь: "в присутствии звезд - вы все-таки из России - не
храпеть, не сопеть, не вонять и на стенки не плевать!"
-- Ой, что вы! -- испугалась теперь уже Габриела. -- Здесь одна
деликатная старуха... Видите, с сумкой? В этой сумке - не поверите! - живые
цыплята! Я ей объясняю, а она свое: "плиз" да "плиз"! А я не говорю
по-русски, -- и поправила в лифчике взволновавшуюся грудь.
-- Конечно! -- взволновался и я, а выбираясь из кресла, бросил взгляд
на ее подрагивавшие бедра. -- Условие: дайте мне поучить вас русскому! Когда
вернусь в Штаты.
-- Вы серьезно? Давайте в Москве! У меня есть два дня. Но лучше
философию: язык так быстро не выучить! -- и рассмеялась.
Свое уважение к ответу я выразил в том, что сжал стюардессе налитую
горячей кровью мышцу выше локтя:
-- Извините за словоблудие: такой день! Первый - в оставшейся жизни!
-- У меня каждый день такой! А на этих рейсах кажется, что и последний!
Уже цыплят начали таскать сюда! А потом - туда!
Я увязался за ней внушать старушке, что на московской таможне цыплятам
учинят страстный обыск, и те подохнут от стыда, поскольку, в отличие от
меня, не способны мыслить абстрактно. Но увидев ее, я опешил: Поля
Смирницкая!
...Зимой 79-го, приехав в Вильнюс, я с поезда поспешил в синагогу
недалеко от вокзала. Стремясь поспеть к вечерней молитве, молиться я не
собирался: вместо талеса и кипы в моей заплечной сумке лежали литровая
бутылка домашней водки и потертая фотокамера "Практика". Бросив работу и
забросив семью, я уже второй год колесил по стране из города в город, ночуя
где попало, - в квартирах случайных спутниц по поезду, в заброшенных
товарных вагонах, в синагогальных пристройках, и лишь в крайних случаях - в
гостиницах или у знакомых. Я жил тогда тайной, бродяжнической жизнью,
населенной подлецами и праведниками, брехунами и мыслителями, кутилами и
скрягами, убийцами и добряками, замерзающими в жару стариками и буйствующими
в стужу самками. Чего искал - не ясно и сейчас: поиск несовместим с понятием
смысла, и по-настоящему живешь только когда живешь, чтобы быть живым. Но
поскольку жизнь ограничена во времени и пространстве, я постоянно измышлял
цель, движение к которой рождало иллюзию упорядоченности бытия. Каждый раз,
однако, приблизившаяся цель обнаруживала свое истинное, глупое, естество, -
и ликование по случаю добытого трофея сменялось опустошенностью,
испытываемой школьником, напевшим учительнице музыки заученный гимн и
получившим пятерку.
8. Действительно ли изгнание есть беда, а исход - праздник?...
...В 22 года я умирал от сердечной болезни и выжил, наверное, благодаря
дерзости, воспитанной во мне любовью моего деда. Поразившись моей живучести,
врачи, однако, не решились отпустить мне больше 10 лет. Все эти годы меня
обуревала жажда быстрого успеха у мудрецов, женщин, друзей и властей. По
истечении срока я, как выяснилось, добился всего, что умел хотеть. Если бы
не наглый поединок с болезнью в форме полного к ней пренебрежения, если бы
не разрушающая тяга к непостижимому и, наконец, неизживаемая драма моего
происхождения, - я бы назвал себя божьим баловнем.
Моя преданность жене, наиболее совершенной из известных мне женщин,
возбуждала их и превращала в незащитимую добычу, которую я преследовал по
мере того, как осознавал в себе растущую потребность к бесконечному
перевоплощению. Мое полусерьезное презрение к деньгам, дипломам, привилегиям
и прочим символам благоденствия я выражал не в бегстве от них, но в
самоуверенной погоне за ними, уподобляясь охотнику, который, набив сумку
подстреленной дичью, продолжает стрелять, но уже ленится проследить взглядом
куда упала добыча. Лицедейство превратилось в главную радость бытия.
Воплощаясь в кого-нибудь другого, я не только преодолевал все, что меня во
мне тяготило, но застигал мир вокруг себя с неожиданной стороны, и тем самым
обеспечивал его податливость. Жизнь обрела беспредельную емкость, ничто не
казалось недостижимым, и безалаберность по отношению к существованию
обернулась свободой от него.
Я научился удлинять век умножением количества ролей, которые выбирал, и
успокаивал себя тем, что цельность характера скрывает скудость фантазии или
недостаток храбрости. Почти тотчас же по истечении отпущенного врачами срока
я решился на опрометчивый поступок. Сочинив наспех "философский текст" о
том, будто жизнь подвержена энергии прогресса, то есть отдаления от прошлого
к будущему, я выдвинул его на соискание высшей научной почести "доктор
наук". Наиболее тщеславные из коллег решались на это в позднем возрасте, но
я спешил, и в 33 года, самый молодой в истории страны, эту "почесть" я
заимел.
Успех обернулся поражением раньше, чем я рассчитывал. Вернулась
опустошенность: предписанная смерть не приходила, а добывать осталось
нечего. Потом пришла надежда, что это состояние есть грань между уже и пока
не существующим, надежда, что, хотя жизнь прожита, во мне оставалось
достаточно сил прожить ее еще раз, теперь без патетики, - как относятся к
заранее объявленному подарку. Уехать решил в Америку, ибо казалось, что
только в этой стране, избавившись от себя, я смогу стать естественным
человеком, то есть эмигрантом, скитающимся пришельцем, на которого не
оборачиваются. Ничто из того, что оставлял за собой, не вызывало у меня
тоски; как в Талмуде: человек рождается со сжатыми кулаками, - все, мол, в
этом мире мое и хочу для себя, но уходит из жизни с раскрытыми ладонями, -
ничего с собой забирать не желаю.
Однако перед тем, как уехать, мне оставалось сдержать слово, которое я
дал себе, когда сорвалось мое изгнание в Казахстан. Я обещал себе, что узнаю
название степи, куда согнали петхаинцев и поеду поглядеть на них из-за дюн.
Ни тогда, ни позже я не понимал - что же именно мне хотелось бы там увидеть
или познать. Быть может, приобщиться к их новому существованию и убедиться,
что на чужбине остаешься каким был дома, тем более, что "дом" и "чужбина"
казались мне глупыми вещами, придуманными злыми людьми, которые прочерчивают
по земле границы. А может быть, изгнание и тоска по прошлому открывают не
ведомую другим мудрость, - одновременно веселую и печальную? Или никакой
тоски по прежней жизни не существует, как не существует прежней жизни, -
ничего кроме настоящего? А что, если изгнание петхаинцев только называется
изгнанием? Где граница между изгнанием и исходом? Изгоняемый и исходящий -
не оба ли исполняют чужую волю? Действительно ли изгнание есть беда, а исход
- праздник? Не все ли люди - рабы, и если якобы только играющийся раб
преодолевает свое рабство и обретает свободу, то не есть ли исход лишь игра
в освобождение, а изгнание, стало быть, - освобождение от игры?...
Но не только петхаинцы теснили мне душу. Все эти годы после чеченского
налета я собирал списки еврейских поселений по всей разрешенной мне земле от
Польши до Китая: сотни вымерших и вымирающих общин, о которых я добывал
информацию из рассказов, книг, газет и архивов. В изголовье моей кровати,
рядом с карманными часами на цепочке из скрепок, висела выцветшая от времени
карта страны, исколотая кнопками, под которыми значились города и поселки,
где некогда встарь - по своей ли воле или нет - оказались люди из моего
племени вечных скитальцев. Кто они? Такие же ли, как я и другие петхаинцы? И
что помнят, что знают?
Дважды в год, в Йом-Киппур и в праздник Исхода, я бубнил придуманную
мной молитву, заклинавшую судьбу погнать меня странником по всем местам, в
которых осели потомки людей, познавших как исход, так и изгнание. В тот же
день, когда я обратился к властям за разрешением на свой собственный исход,
я ушел из дома с сумкой за плечами, в которой помимо водки и фотокамеры
лежали карманные часы деда, карта со стены над кроватью и синяя тетрадь для
путевых записей.
Перед выходом на порог я записал в эту тетрадь свое первое ощущение,
испытанное другим человеком много столетий назад: "Если не я, то кто? И если
не сейчас, - когда же?" Так началось мое двухлетнее хождение по той стране,
обещавшее неизведанные страхи, которые открывают еще одну неизменно
волнующую истину, что быть живым - это роскошь, ибо живем мы меньше, чем не
живем.
9. Он порезал милого товарища пополам
Через год после начала странствий я оказался в Вильнюсе, где и встретил
Полю Смирницкую, в синагоге на Комьюонимо, - единственно уцелевший символ
былого величия Литовского Иерусалима. Стены просторного зала, расписанные
встарь бронзовой и голубой красками, почернели и потрескались. Узкие оконные
просветы пестрели картонными заставками. Рядом с роскошной, но нечищенной
люстрой без огней свисал толстый провод с тусклой лампочкой на
перебинтованном изолентой низком конце. Прохудившаяся ковровая дорожка,
убегавшая от тяжелой двери к помосту в конце зала, подчеркивала наготу
дубового пола с выщербленными паркетными планками. Даже воздух застоялся с
былых времен. Единственное, чего не удалось истратить годам и нищете,
располагалось на помосте: зеленые мраморные колонны, и за ними - покрытый
лаком белый шкаф для свитков Торы. На дверцах шкафа горела в полумраке
звезда Давида и светились бронзовые письмена: "Ми камха баелим адонай" -
"Кто сравнится с Тобою, Господи?"
Впритык к помосту стояли скамейки с высокими спинками, а на скамейках,
поеживаясь от холода, сидели вроссыпь, как вороны на проводах, восемь
безбородых старцев. Каждый сидел в собственной позе усталого человека, но в
каждой из них проступало то особое состояние одиночества, которое возникает
не от долгих лет существования и покинутости людьми, не от изжитости надежд
и истраченности страстей, но от близости другого, сквозного, одиночества:
одиночества могилы. Кто знает, думал я, шагая к ним по дорожке, быть может,
именно поэтому старые люди и кажутся мне носителями единственно возможной,
нездешней, мудрости, пробившейся к ним и