Электронная библиотека
Библиотека .орг.уа
Поиск по сайту
Художественная литература
   Драма
      Джин Нодар. История моего самоубийства -
Страницы: - 1  - 2  - 3  - 4  - 5  - 6  - 7  - 8  - 9  - 10  - 11  - 12  - 13  - 14  - 15  - 16  -
17  - 18  - 19  - 20  - 21  - 22  - 23  - 24  - 25  - 26  - 27  - 28  - 29  - 30  - 31  - 32  - 33  -
34  - 35  - 36  - 37  - 38  - 39  - 40  - 41  - 42  - 43  - 44  - 45  - 46  - 47  - 48  -
етрах в пяти, а правая скрючилась и с отчаянным стоном распахнулась вовнутрь. Вокруг - на кладбище - стало совсем темно: Додж светил теперь только одною фарой. Узкая, убегавшая в горку дорога металась из стороны в сторону, петляла нервно, как змея, - и из затаившейся мглы выскакивали возбужденные светом надгробия: тумбы, кубы, шары, плиты, скульптурные фигуры, мраморные головы. На одной из них - из светлого базальта - блеснула жирная змея. Подъезжая к "незаселенному", петхаинскому, участку в дальнем конце кладбища на самой вершине холма, я придержал машину, чтобы не сбить людей, которых ждал увидеть. Петхаинцев на дороге не было. Проехал до задней изгороди, - ни души. Подал машину задним ходом и тормознул прямо против "петхаинской" земли. Развернулся и направил луч на пустырь. Включил дальний. Никого не было. Осторожно ступил из кабины на землю и осмотрел ее. Трава была примята и захламлена порожними сигаретными коробками и окурками, - что могли сделать только петхаинцы. Они, получается, были тут, а теперь их нет, исчезли. Ушли? Как это?! Меня передернуло от страха: почудилось, будто случилось что-то страшное и всех их раскидало по еще не обозначенным могилам на этом пустыре перед моими глазами. Подумалось обо всех вместе, - как о едином создании. Жена моя - и та не вспомнилась отдельно. Тряхнул головой и поспешил по пустырю в его самую глубь. Додж за моей спиной урчал уже неровно, и луч из единственной фары стал подрагивать. Цепляясь за него, я брел, как лунатик: искал зеленый квадрат с ямой для Нателы. Не было нигде и его. Снова мелькнуло подозрение, что нахожусь не в жизни, а там, где никто из живых не бывал. Через несколько мгновений свет стал быстро таять во мраке, а мотор всхлипнул и умолк. Я ощутил внезапную слабость и споткнулся за выступ в земле. Упал, но понял, что подняться не смогу: тишина и темень навалились на плечи и больно придавили к земле. ...Прошло время. Когда ко мне вернулись силы, а глаза вновь обрели способность видеть, я разглядел сперва остроконечные контуры Манхэттена по другую, далекую, сторону жизни. Потом - рядом с собой - увидел лопату с приставшими к ней комьями сырой земли. Увидел и белые камушки в траве предо мной, и только тогда сообразил, что не вижу Нателиного квадрата по той причине, что на нем и лежу... Ощутил под собой рыхлый бугорок. Услышал серный запах сырой земли и сладостноЪгорький дух полевых цветов. Увидел и цветы. Под бугорком покоился венок. Шелестел листиками, как живой, - как выросший из земли. Трепыхался на ветру и конец белого шелкового банта, готового упорхнуть: "Нателе Элигуловой от соотечественников. Мы не забудем тебя, и да простит нас Бог!" В горле у меня сильно сдавило, но, собрав силы, я протолкнул соленый ком вовнутрь. Уронил голову на руки и очень сильно захотел, чтобы надо мной склонился Бог, ибо душа моя была уже переполнена слезами и молитвами. Потом в груди возникла боль. Она быстро накалялась, и я испугался: умирать на кладбище было бы к тому же смешно. Прислушавшись к себе, вздохнул с облегчением: боль крепчала не в сердце, а вправо от него, в той крохотной ложбинке, где вместе с душой живет совесть. Но боль эта была не только болью вины перед Нателой, но и болью нестерпимой обиды за то, что мы с ней так неожиданно и навсегда расстались и что она уже в земле. Ныло теперь не только в груди: все мое существо охватила жгучая боль невысказанности. Не отнимая кулаков от земли, я крепче вдавил в них свои сомкнутые веки и попытался вернуть зрению образ Нателы, чтобы покрыть его ладонями, полными нежности и благословения. Несмотря на истязания, память моя не отзывалась: я видел только гроб в машине и женщину в ней с неясным лицом. Увидел даже сцену в Торговом Центре, когда Натела объявилась нью-йоркским петхаинцам. Вспомнил ее слова, голос, - но лица по-прежнему не было. Увидел ее и в петхаинской квартире, и в здании ГеБе. На лестнице даже. И снова - в гробу, во дворе квинсовской синагоги. Лица не было. Потом - вместо уныния или отчаянья - во мне родилась догадка. Затаив дыхание, я медленно приподнял голову и раскрыл глаза. Из кладбищенской мглы, из густого марева грусти проступал чистый оранжевоЪрозовый диск, похожий на луну. Он остановился прямо передо мной и стал быстро гаснуть. Но затухал не ровно и не целиком, а отдельными пятнами. Наконец, дрогнул и исчезать перестал. Я всмотрелся и разглядел в нем женское лицо, а на лице - голубые с зеленью глаза. Зрачки застыли в щедром разливе белой влаги, исходя многозначительной невозмутимостью лилий в китайских прудах, невозмутимостью такого очень долгого существования, когда время устает от пространства, но не знает куда удалиться. У Нателы Элигуловой были такие же глаза, и такие же черты, и тот же шрам на губе, но что-то вдруг подсказало мне, что это лицо принадлежит другой женщине, - Исабеле-Руфь, которая - и я ощутил это - дышала на меня смешанным запахом степного сена и свежей горной мяты. 82. Лететь до луны - две ладони ...В этот раз возвращение из прошлого в реальность наполнило меня чувством, которого я не понял. Хотя снизу, из-под позолоченных облаков, по-прежнему пробивалось по-утреннему белое солнце, впереди, наискосок от окна, собиралось другое время, еще не наступившее, - оранжево-розовая луна. Ее зыбкий пузырь напомнил мне детство, пронизанное тайной предрассветного крика дворовых петухов, которые, как я случайно выяснил гораздо позже, кричали всегда в ту сторону пространства, где воздух был новый. Луна была круглая и маячила у дальней кромки пронзительно синей мари, но лететь до нее осталось мало, - две ладони на оконном стекле. Еще более странным, чем расстояние до вечера, представилась мне пустынность пространства по ту сторону стекла. Несмотря на отсутствие людей за окном, не было и неуютного чувства присутствия Бога, которое возникало у меня в окружении неодушевленного: снега, деревьев, темноты. Было то особое ощущение, которое до эмиграции я испытывал в вымерших еврейских кварталах или которое возникало уже и в Нью-Йорке, если в воскресный день меня заносило в отдаленные закоулки делового даунтауна, - притихшие и безлюдные, как после газовой атаки в фильме ужасов. Это ощущение воспринималось мною всегда как предвестие печальной, но глубокой мудрости, схоронившейся за непроницаемой маской первозданной скуки. Просачивание в эту мудрость требовало способности, которой я не обладал, - беспредельного терпения. В прежние годы отсутствие терпения я объяснял своей неуемностью, надеясь, что она пойдет потом на убыль, и времени у меня окажется больше. Позже, когда неуемности поубавилось, меньше осталось и жизни: терпение относится к вещам, на которые человек не способен до определенного возраста по той смехотворной причине, что он не способен на них и после этого возраста. К этому сроку, между тем, я установил, что изо всех вопросов глупейшим является вопрос о смысле вещей. Не потому, будто смысла ни в чем нет. Не потому даже, что любому глубокому ответу о смысле вещей противостоит не глупый ответ, а более глубокий. А потому, что ответ не имеет значения. Есть в чем-либо смысл или нет - что это меняет? Все остается каким было, - не имеющим ничего общего с человеком, как этот державный мир за окном самолета, не знающий разницы между жизнью и небытием. Еще до того, как я отнял лоб от застуженного стекла и вернулся в человеческий мир, занесенный за облака алюминиевым контейнером, мне стал безразличен Мэлвин Стоун. Действительно, меняется ли что-нибудь от того - жив он еще или уже нет? Ничего не меняется! Может быть, даже - для самого Стоуна; кто знает? Бессмысленно и то, и другое... Ну, сидел себе в Первом классе и летел в Москву налаживать бизнес, хотя в этом и не нуждался. И не потому даже, что смысла нет ни в чем, но по лучшей из причин: был богат. Сидел с романтическим шрамом на лбу, не похожий на еврея. Не похожий, кстати, тоже по лучшей из причин: был потомственным англосаксом. А если бы вдруг был индусом? Тоже - никакого значения. Что еще? Галстук цвета датского шоколада, твидовый пиджак из верблюжьей шерсти, брюки цвета отборных сортов бургундского. Сидел, важничал и утверждался. Внушал даже впечатление, будто счастье заключается не в молодости, а в способности продумывать интересные идеи, а посему он, Мэлвин Стоун, морщит себе лоб от глубоких мыслей и испытывает счастье, не сравнимое с радостями фривольных лет. Пыжился долго, но, наконец, рискнул и разговорился с моей соседкой по креслу, с Джессикой Флеминг, славной проституткой родом из Балтимора, услугами которой Стоун пользовался уже дважды, но которую, подобно всему Боингу, всему нашему "кораблю дураков", принял за Джейн Фонду, потому что на вид ее невозможно от нее отличить. Джессика обрадовалась: если Стоун дважды платил так щедро за суррогат, то за "звезду" не пожалеет серьезной суммы. И была права: Мэлвин охотно расстался бы с изрядной долей накопленного, если бы Фонда пустила его под одеяло хоть на мгновение и дала бы пригубить из чаши бессмертия. Ну и стал молодиться перед "звездой" и паясничать, - веселиться и прыгать. Допрыгался до приступа, потому что прыгал с оперированным сердцем. Позвали врача из заднего салона, Гену Краснера, который тоже расстался бы с сотней-другой, если бы его позвали спасать не Мэлвина, а меня. Пользуясь близостью заоблачного мира и зная мое отношение к земной суете, Гена "спас" бы меня раз и навсегда. Ненавидел он меня из-за глупости тоже лишенной смысла: я спал с его семьей, - с женою Любой и с дочкой Ириной. Началось с того, что, растроганный его порядочностью, я загорелся желанием оказать ему помощь, - сдать за него экзамен по английскому языку, чтобы он обрел право трудиться не в качестве ночного санитара, кем ему приходилось работать в Штатах, а в качестве гинеколога, кем он был в Ялте. И я оказал эту помощь: сдал экзамен, то есть рискнул собою, ибо ввел власти в заблуждение. Потом вышло так, что необходимо стало переселиться в его квартиру и ввести в заблуждение уже и соседей: прикинуться пред ними, будто я Гена Краснер, крымский гинеколог. Он сам же меня об этом и умолял, хотя знал, что у меня достаточно дел в качестве самого себя. Но если бы даже мне нечего было делать, ничегонеделание лучше акушерского труда, ибо оно не связано с процедурой человеческого воспроизводства. Тем не менее, подселившись к Любе с Ириной, я привык к ним и ненароком, а то и против собственной воли, стал принимать в этой процедуре куда более глубоко проникающее участие, чем акушеры. Гена перепугался: ему показалось, что не только я привык уже к его семейству, но и оно ко мне. И спасся бегством, - умыкнул от меня свою жену и дочь в тот же Балтимор, где расцвел и стал другим человеком: переквалифицировался в психиатра, заделался ассистентом профессора, издал книгу о перевоплощении и, по словам русской газеты, "примкнул к рядам героев третьей волны". Если бы не я, то есть, если бы не бегство в Балтимор, в "славные герои" Краснера не выбросило бы и шальною волной. Между тем, судя по реакции на нашу встречу, Гена недооценивал мою роль в своем успехе. Сперва прикинулся, будто не замечает меня, а потом, когда я поднялся в Посольский салон, куда перевезли заболевшего Стоуна, разговорился со мною таким будничным тоном, как если бы расстались мы не 8 лет назад, а накануне. Впрочем, и сам я думал тогда не о нем, а об умирающем Стоуне: боялся трупа в дороге. Плюхнулся поэтому там же в кресло у окна, отвернулся в небо и стал вспоминать про Нателу Элигулову... 83. Бутылка лучше стакана: сколько желаешь, столько и хлопаешь А сейчас уже, после Нателы, не волновал меня не только Краснер, - не волновала и смерть Стоуна. Глянул, конечно, в его сторону - в сторону ниши за бордовой гардиной, но так и не понял: жив он там еще или нет. Гардина была задернута, и в узком проеме поблескивали лишь лакированные штиблеты Мэлвина. Скорее всего - скончался, подумал я и услышал запах смерти: серный дух разрытой могильной земли, обнажившей сопревшие в иле корни деревьев. Поразмыслив, я догадался, что потусторонний запах исходит из картонных коробок, разбросанных по салону и напичканных "техникой для нашего посольства", как выразился капитан Бертинелли, хотя спросил я о коробках не его, а бисквитно пышную стюардессу Габриелу. Думал тогда не о коробках; думал о том, что она, наверное, испытывает огромное наслаждение, когда скидывает на ночь свой беспощадно тесный лиф и разглаживает себя ладонями, отгоняя кровь к замученным грудям. Стал смешон себе и ненавистен из-за того, что не умею жить без хитростей. Если бы Габриела оказалась сейчас рядом, я бы уже не стал говорить о коробках. Я бы прямо спросил: не заждалась ли крови ее стесненная плоть. Габриелы, увы, не было. Никого не было, - лишь Стоун и я, причем, возможно, не было уже и Стоуна. Мне стало не по себе. Я поднялся с места и решил спуститься вниз, к людям, ибо ни мое собственное, ни общество мертвеца не обещало избавления от крепчавшего во мне чувства покинутости. -- Хлопнешь? -- донеслось вдруг из-за спины. Я обернулся и увидел Краснера. Сидел, раздвинув ноги, на низком ящике рядом с початой бутылкой водки в одной руке и с мешочком картофельных чипсов в другой. -- Хлопну! -- обрадовался я, поскольку мне показалось, что жаждал я именно водки. Краснер налил мне "Столичную" в единственный стакан. -- Можно прямо из бутылки? -- спросил я. Краснер застеснялся: -- Конечно! Но я здоров; смотри, поменял даже зубы! -- Я не об этом! -- ответил я. -- Бутылка лучше: сколько желаешь, столько и хлопаешь! -- и хлопнул два глотка. Краснер хлопнул столько же из стакана. Потом запихал себе в новые зубы пригоршню хрустящих хлопьев: -- А за что выпили-то? За то, что летим? -- и протянул мне пакет с чипсами, но, заглянув в него, я отказался, поскольку там остались лишь крошки, сразу же уподобленные мною перхоти, которая - хотя Гена уже облысел - густо заснежила черные полозья подтяжек на его плечах. -- Не любишь? А я очень! -- и, запрокинув себе в рот хрустящий пакет, Краснер щелкнул пальцем по его днищу, потом отер кулаком губы и добавил. -- Вот что надо толкать в Россию, чипсы! Подкинуть пару котлов, приставить к ним пару козлов и жарить. Чипсовая пыль осела на подтяжках и смешалась с перхотью, однако Гена немедленно смахнул ее теперь уже на колени. Перхоть не сошла. После неловкой паузы он хмыкнул: -- Летим-то, сам понимаешь, на похороны. Я бросил взгляд в сторону стоуновских штиблет, но промолчал. Говорить было не о чем, и Гена это осознал. -- Ты бы подумал, а? -- все-таки продолжил он. -- Я? -- ответил я. -- Подумать, конечно, подумал бы, но со страхом. А сейчас - ничего: кажется уже нормальным. -- А почему не хотел? -- оживился Гена и отпил еще. -- Это мне очень интересно! Я скажу честно: все вот кричат "ура!", а мне грустно. Но объяснить этого, понимаешь, не могу. -- Кто кричит? -- Да все! И внизу, и наверху! Я задумался. Хотя труднее было представить кто ликовал наверху, спросил я о Джессике: -- Даже Джейн Фонда? -- Про нее как раз не пойму, -- признался Краснер. -- А как Займ? Ну, сидит рядом со мной и с Фондой. -- Знаю! Длинный и лысый, да? Фрондер! Впал в телячий восторг! Еше и воришка: я, мол, не лысый, - просто вырос выше своих волос. А сказал это впервые кто-то другой, не он. И про Маркса... Я продолжал не понимать: -- А при чем тут Маркс? И когда он это сказал? -- У Джонни Карсона, -- ответил Гена. -- Тот пригласил его на шоу и стал рассказывать про поездку в Совок. Хоронить, мол, там уже нечего: разве что Ленина. А Займ твой стал хохотать, - как будто это смешно! А от себя добавил про погребальный дым отечества. Надо, говорит, хоронить как в Индии: спалить и - по воздуху. Чтоб не ожил. Такой, мол, дым отечества мне и сладок, и приятен! -- А при чем тут все это? -- не понимал я. -- А при том, что и подлецы знают: de mortis aut bene aut nihil! -- Не понял, -- сказал я чистосердечно. -- Это латынь! -- пояснил Гена. -- Не понял другого, -- ответил я. -- Не понял про какие похороны мы говорим и какого покойника жалеешь? -- Того же самого! Я всегда твоим чувствам доверял. Давай-ка выпьем за это! -- и, отпив из бутылки, отер губы. -- А ты-то можешь объяснить почему нам его все-таки жалко, а? Я не могу: чувствую, что нехорошо, а почему не знаю. И не потому даже, что - родина! Если бы даже это произошло на луне, все равно было бы грустно! 84. Не Маркс - сволочь, а человек - свинья Я догадался, что мы имеем в виду разных покойников. Краснер говорил не про Стоуна, а про социализм, и грусть его представилась мне столь понятной, что я нашел возможным ее объяснить: -- Объясню и себе, -- сказал я. -- Грусть эта, Гена, приходит оттого, что уходит странная иллюзия, будто кто-нибудь или что-нибудь лучше, чем мы сами. Все мы тайком знаем себе цену, и она нас не впечатляет. Мы понимаем еще, что, если все устроены так же, как и мы, а не лучше, - наши дела плохи хотя бы потому, что к нам, стало быть, относятся - как мы сами к другим. Я отхлебнул из горлышка и, пробираясь наощупь, продолжил произносить слова, в которых не был уверен: -- А относимся мы друг к другу хуже, чем скот, потому что у скотины нет выбора. Каждый из нас живет как скотина - под себя; но скотина себя не видит, а мы на себе помешаны! Каждый из нас - эгоманьяк! Прост и гнусен! Кто это сказал, будто нет ничего дурнее, чем если тебя поймут до конца?... -- Юнг, да? -- вставил Гена испуганным голосом. -- А чем это дурно? Ведь все мы только и жалуемся, что нас недопонимают! А дурно тем, что быть понятым до конца - это быть разоблаченным. Вот ты смылся, да? Или сам я! -- Откуда? -- еще раз испугался Гена. -- Ну, оттуда А почему смылся-то? Свобода, антисемитизм, справедливость... Что еще? -- Ну да, это правда. -- Неполная! Смылись мы потому, что справедливым и свободным каждый из нас считает окружение, где живут под себя. -- А отчего грусть? -- напомнил Гена. -- А я уже сказал. Мы надеялись, что другие лучше нас, что возможно жить не под себя, - иначе! Хороним не социализм, а надежду на человека. -- Так ты социалист? -- ужаснулся он. -- Не знаю, -- признался я. -- И не потому даже, что одни и те же слова значат разное и что языков на свете меньше, чем людей. Я серьезно: каждый должен говорить на своем личном языке. Все равно никто никого не понимает! Зато мысль будет выражена точнее! -- А почему не знаешь - социалист ты или нет? -- А никто не знает кто он такой. Если социализм не выдержал и скончался по той причине, что он лучше людей, какие они, увы, есть, то я - социалист. Не Маркс сволочь, а человек - свинья. Маркс - как все мы! Сознавал, что сам он - свинья, но надеялся, что другие лучше. Глупый был мудрец: человека плохо знал. Но без глупости нет надежды. Христос тоже был неумен. Чего только не нес! Одно это чего стоит: блаженны кроткие, нищие и все такое! На что надеялся?! А Моисей? "Не убивай, не лги, не кради!" Долдон! На кого рассчитывал?! И еще это: не суетись! Довольно и того, что наживешь за шесть дней. А почему социализм не выдержал? Да потому, что человек - свинья. Ему всего не хватает; не лезет в него, а он все пихает! Налей теперь в стакан! А чипсов нет? -- Чипсов

Страницы: 1  - 2  - 3  - 4  - 5  - 6  - 7  - 8  - 9  - 10  - 11  - 12  - 13  - 14  - 15  - 16  -
17  - 18  - 19  - 20  - 21  - 22  - 23  - 24  - 25  - 26  - 27  - 28  - 29  - 30  - 31  - 32  - 33  -
34  - 35  - 36  - 37  - 38  - 39  - 40  - 41  - 42  - 43  - 44  - 45  - 46  - 47  - 48  -


Все книги на данном сайте, являются собственностью его уважаемых авторов и предназначены исключительно для ознакомительных целей. Просматривая или скачивая книгу, Вы обязуетесь в течении суток удалить ее. Если вы желаете чтоб произведение было удалено пишите админитратору