Электронная библиотека
Библиотека .орг.уа
Поиск по сайту
Художественная литература
   Драма
      Джин Нодар. История моего самоубийства -
Страницы: - 1  - 2  - 3  - 4  - 5  - 6  - 7  - 8  - 9  - 10  - 11  - 12  - 13  - 14  - 15  - 16  -
17  - 18  - 19  - 20  - 21  - 22  - 23  - 24  - 25  - 26  - 27  - 28  - 29  - 30  - 31  - 32  - 33  -
34  - 35  - 36  - 37  - 38  - 39  - 40  - 41  - 42  - 43  - 44  - 45  - 46  - 47  - 48  -
ему державному другу, на всем свете его пугали только три вещи: жена, СССР и "Вашингтон пост". Если оно так и есть, то не случайно, что назавтра после того, как мне позвонила на работу сотрудница этой газеты и договорилась о встрече послезавтра - "узнать побольше о жалобе на правительство", - на следующее же утро я был вызван к Уику. Сообщила мне об этом Ванда, которой в ответ я признался, что считаю себя кретином. -- Ты прав, -- развеселилась она, -- но твой домашний телефон тоже прослушивается! -- и добавила. -- А крысам становится жарко! 25. Ложь - хорошая вещь с плохим названием Мне стало весело не раньше, чем меня подсадили к Уику, которого я увидел впервые: лицо у него оказалось настолько острым и безжизненным, а крохотное туловище, на котором лицо возлежало, - настолько, наоборот, настороженным, что не подумать о крысе было невозможно. К тому же вместо "здравствуйте" Уик сказал мне, что, несмотря на зиму, сегодня жарко. Потом, не дав мне высказаться по этому же вопросу, объявил стенографистке, что лукавить передумал: -- Хватит о погоде! -- и повернулся ко мне. -- Интересней другое: что же это ты намылился сказать Аманде? Сперва мы выслушаем тебя, потом ты - меня, а потом забудешь про Аманду. Стенографистка улыбнулась: конечно забудет. -- Я вас не забуду, Аманда! -- пообещал я ей от волнения, но она, хотя и обрадовалась, мотнула головой: -- Меня зовут не Аманда, а Ванда. Я, кстати, тоже, как и вы, из Польши, но у меня там уже никого нет, только папа, ксендз. -- Ах, вас тоже зовут Ванда? -- запутался я. Она не ответила, потому что директорское туловище неодобрительно дрогнуло. -- Извините, -- обратился я к нему. -- Мне просто послышалось, что вы сказали не "Ванда", а "Аманда". -- Да, я сказал "Аманда"! -- сказал Уик. -- Не "Ванда"! -- А кто такая Аманда? -- не понял я. Уик снова дернулся, но в этот раз рассердился на меня: -- Аманда - это дама, с которой ты завтра встречаешься. Нагасаки. "Вашингтон пост". Вспомнил? Теперь - из-за Аманды - рассердилась на меня и Ванда. -- Ее зовут Аманда? -- сказал я. -- Я запомнил только фамилию, - трагическая! А она и не называла имени: я, говорит, мисс Нагасаки. -- Допустим! -- допустил директор, чего стенографистка делать не собиралась. -- Допустим, как говорили древние! Так что же ты скажешь мисс Нагасаки? Я подумал, но решил сказать правду: -- Скажу ей правду! -- и уточнил. -- Выложу мою жалобу. -- Ну, валяй! -- поправился он в кресле. -- Выкладывай! Поудобней расположился и я. Ухватился за громоздкий булыжник жалобы внутри себя, набрал в легкие воздух и начал - без иронии - со слов: "Как говорили древние..." Древних - по окончании моей речи - упомянул и он. Пока, однако, я произносил эту речь, а стенографистка Ванда ерзала на стуле и недружелюбно поглядывала на меня, - Уик не только ни разу не шелохнулся, но ни разу не отвел взгляда от своих веснушчатых рук, которые держал скрещенными на столе. Трижды - пока я выкладывал жалобу - на верхнюю кисть приземлялся неизвестный мне крылатый червяк и скреб директорскую кожу своими гадкими ножками. Уик не пошевелил пальцем и тут. Следить за выражением его лица было бесполезно, поскольку выражения на нем быть не могло. Ничего нельзя было определить и по осанке туловища: держалось впечатление, будто в кресле покоилась мумия гигантской крысы. Больше всего меня раздражало, что я не понимал - слушает ли он эту жалобу впервые или нет. На всякий случай, я рассказал обо всем, - не только о том, что чтения солженицынской прозы следует либо прервать, либо представить ее не в качестве истории, а в качестве вымысла; рассказал даже о том, что "Голос" занимается шпионажем - посылает закодированные радиосигналы советским резидентам ЦРУ во время передач о нечистоплотности советской журналистики, - обо всем, что смыкало этот "Голос" с голосами моей родины, со всем тем, чем он громко возмущается. Когда я закончил жаловаться, Уик произнес: -- А поститься пробовал? Кто-то из древних сказал, что, если человеку нечего делать, самое полезное - поститься. -- Я тоже не знаю кто это сказал, но поститься опасно. -- Опасно? -- испугалась стенографистка, которая ерзала на стуле потому, что еле на нем умещалась. -- Для здоровья? -- Нет, -- успокоил я ее, -- для совести: голодный желудок обостряет ее; поэтому поститься - если хочешь сказать правду - глупо. Так говорили эскулапы. Конечно, древние. -- "Эскулапы"? -- вскинулась она. -- Как это пишется? Ответить мне Уик не позволил: -- Правду может сказать любой идиот, как сказал кто-то из древних, и только мудрец пробивает красивой ложью завесу бытия, тем более, что, как сказал тот же древний, - а может быть, другой, - на свете нет ни правды, ни лжи. Мною овладело чувство моей исторической важности: друг президента не брезгует обсуждать с петхаинским беженцем общие принципы человеческой природы. И раз беседа стенографируется, - вечером, распивая компот, ознакомится с нею и вождь. -- Господин директор! -- произнес я, откинувшись назад. -- Я пока не гражданин, но уже патриот! И вы, наверное, очень хотите знать почему я приехал сюда, правда? -- Нет, -- сказал Уик, -- совсем не хочу. Я не поверил, ибо иначе вопрос утрачивал смысл, состоявший в том, что у меня имелся на него ответ: -- Я стал американцем потому, что истина глаголет устами наших президентов! Один из них, выслушав ваше замечание, будто правду говорят идиоты, а лгут мудрецы, - ответил бы так: я вас уважаю, господин Уик, но постоянно лгать невозможно! Какое-то время можно лгать всем, постоянно - кому-то одному, но всем и всегда - невозможно! -- и повернулся к стенографистке. -- Вы поспеваете? Ответить директор не позволил теперь и ей: -- Ложь - хорошая вещь с плохим названием! -- и поведя пальцем, запретил эту фразу записывать. -- Это моя фраза! А что касается "лгать всем и всегда невозможно", ответ такой: "Возможно, если есть достаточный бюджет!" И сказал это твой другой президент, сам знаешь кто! А сейчас - есть ли какая-нибудь польза от правды? Конечно, есть: правда, сказал этот президент, это камень, назначение которого в том, чтобы на нем спотыкаться! -- и пальцем же Уик велел стенографистке это записать. -- Зачем спотыкаться? А чтобы легче отбирать людей: если кто споткнется, но плюнет на камень и пойдет дальше, - это наш человек! Кому кроме того древнего скульптора нужны сидящие на камне чокнутые мыслители?! -- Вы имеете в виду Родена? -- обнаглел я. -- Родан или Нодар? -- вставила стенографистка. -- Неважно! -- подсказал ей Уик, и я с ним согласился. Возражать стал по существу, причем, - с оглядкой на свое место в общей истории, которое с каждой фразой казалось мне более обширным. Смущало лишь, что стенографистка из невежества или вредности могла эти фразы переврать. К концу монолога я восторгался собою так искренне, что меня порывало то выскочить из собственной кожи и зацеловать себя до дыр, а то, не покидая себя, расплакаться от умиления. Соответственно и поступил: сперва расхохотался, выдав истерическое состояние духа, а потом, обращаясь к будущим поколениям, объявил: -- Господин директор! Причем, обращаюсь не только к вам. Я все-таки прав! Спросите - почему? А потому, что, как говорили древние, веселый человек всегда прав! Вы назвали мою жалобу бредовой, но я готов за нее умереть! И снова спросите - как? Стоя на ногах и со смехом! Я готов уйти из этого мира исполненный лучших надежд! Спросите - почему? Потому, что, как сказал кто-то из древних, если человек умирает со смехом, - это начало завидной судьбы! От уиковских недругов мне приходилось слышать, что, как и подобает разбогатевшему на скачках провинциальному еврею, он изъясняется примитивно, благодаря чему, дескать, президент и ввел его в свой кухонный кабинет. Со мною Уик разговаривал вычурно, хотя и предупредил, что не терпит тонкостей в речи за исключением самооочевидных, то есть таких, которые не являются тонкостями: -- Я вообще говорю просто, чтобы понимали даже дураки; причем, благодаря положению, не боюсь обвинений, будто дураки меня и слушают. Но поскольку, как считали древние, положение и обязывает, буду выражаться с тонкостями. Прежде всего я прекрасно вижу что тобой движет: ты сам признался, что - еврей, а принадлежность к еврейству сводится для многих к поискам алиби. Это - комплекс неполноценности, от которого - я тебя понимаю! - полностью отряхнуться трудно, как от последней капли в писсуаре! Я не люблю тонкостей. Ванда, насчет писсуара - не надо... Это - раз. Во-вторых, тебе хочется добиться невозможного, - отмены передач, которые одобрены. Отменить - значит признать свою погрешность, а это, как считали древние, хорошо для души, но не для репутации. В-третьих, ты и сам не веришь в то, что говоришь: как считали древние, если постоянно твердишь, будто во что-то веришь, значит, этого боишься! Спрашивается: чего же ты боишься? Отвечаю: того, что не сможешь найти алиби своему существованию. Ясно одно, - и я заканчиваю, но этого, Ванда, записывать тоже не надо. Так вот, ясно одно, - это я тебе, Родан! Если не перестанешь искать свое жалкое алиби в моих владениях, а тем более - с этой бездельницей Нагасаки, то очень скоро тебе придется ломать голову - причем, безуспешно! - в поисках опровержений такого обвинения... я имею в виду обвинение в таком грехе, совершить который тебе не хватило бы ума! Не только ведь гражданином не станешь, но за такой грех гонят в шею из страны. А это тебе будет обидно, потому что ты уже патриот! Потом он взглянул на часы, развернулся корпусом к стенографистке и продиктовал ей еще одну фразу: -- Мне сказать больше нечего, -- и протянул руку. Вытянутую в струну, директор держал ее, во-первых, слишком низко над столом, а во-вторых, - по причине ее короткости, - слишком близко от туловища. Для пожатия этой руки мне пришлось бы не только вывернуть вверх свою, но, перегнувшись через стол, проникнуть сперва в узкую щель между ним и директорской ладонью, а потом осторожно обвить ее своею. Прежде, чем шевельнуться, я заглянул Уику в свернувшиеся зрачки и увидел, что облегчать мою задачу он не намерен. Отказавшись от приглашения перегнуться через стол, я обошел его справа, и, растопырив пальцы левой кисти, небрежно, но властно обхватил ею и защелкнул в ней, как в наручнике, по-детски тонкое и голое запястье протянутой мне конечности, а потом по-хозяйски тряхнул ею три раза. В этот раз заглянуть мумии в зрачки не удалось из-за произведенного ею шума, - пронзительного скрипа резко отброшенного назад кресла, сердитого хруста костей в коленных сгибах и дрожащего от негодования возгласа: "Вон!" ...В течение нескольких часов жизнь казалась мне восхитительной, но еще до того, пока день остыл, во мне начала набухать печаль. Попробовал утопить ее в коньяке, но, подобно многим другим до меня, выяснил, что печаль умеет плавать. Ночью снова приснился хайвей, перехваченный жгутом низкого моста, и пустынный, как синяя аорта, из которой вытекла жизнь. На мосту, как грачи на проводе, скучали прильнувшие к перилам одинокие ротозеи, дожидавшиеся обещанного праздника, - смертного боя безумных Ягуаров. Картина была столь же унылой, сколь мертвой бывает только фотозаставка на экране закончившего передачи телевизора. Перед рассветом в этот безжизненный кадр протолкнулся, наконец, гул знакомых моторов, и скоро все пространство наполнилось надсадным ревом автотурбин, а когда звукам было уже некуда деться, внизу на хайвее вспыхнули в полутьме два Ягуара. Через несколько секунд они вдруг как бы замерли и, вскочив на дыбы, вцепились друг в друга с пронзительным скрежетом. После глухого - как пробка из бутылки - взрыва над хайвеем взметнулся столб серебристого пламени, сразу же распавшийся в шипящий дождь из брызг бургундского. Изгнанием из "Голоса" дело не закончилось. Пришлось оставить семью в столице, перебраться - вместе с моим Бьюиком - в Нью-Йорк и пристроиться там в кар-сервисе "Восемь с половиной". Названием контора была обязана не придирчивому подсчету нанятых ею автомобилей, а тому, что управляющий работал когда-то помрежом над одноименным фильмом Феллини... Первый месяц был восхитителен: аэропорты, вокзалы, пассажиры, анекдоты и возбуждающее одиночество в манхэттенских ущельях! В складку над дверью я заложил мезузу из моей петхаинской квартиры, в результате чего Бьюик стал походить сразу на родительский дом и на моторизированную синагогу. Позже ото всего этого начало тошнить, ибо все стало повторяться, - даже анекдоты. Сперва заскучал по дому, - по жене, дочери, матери, братьям, а однажды захотелось вдруг выставить пассажира посреди мостовой, развернуться в обратную от Вашингтона сторону, вскинуть прощальный взгляд на нью-йоркские небоскребы и, раздавив ногой газовую педаль, рвануть против движения назад, в Петхаин, где никого уже у меня не осталось; уцелел, быть может, только дом, в котором вырос, и на кладбище - могила предков. Это желание тоже стало возвращаться, прививая мне самое ненавистное из чувств, - сладкое чувство тихой трагичности бытия. Я испугался его и в панике стал искать приключений. 26. Согласные звуки - это как плоть, а гласные - как дух Вкуса к драматическому не хватает даже нью-йоркцам, а нью-йоркцы - густой материал для обобщений. Вопреки репутации, человек не далеко оторвался от животного мира, где ничего драматического нет... Женщины, с которыми я связался в Нью-Йорке, задавали мне после первой же ночи одинаковый вопрос: как быть теперь с твоею женой? Одинаково предсказуемыми были и пассажиры: на коротких дистанциях поругивали погоду, на средних - город, а на длинных - человечество. В течение первых двух месяцев я приобретал лотерейные билеты, но они стали раздражать меня не столько предсказуемостью результата, сколько тем, что одинаково выглядели. Пробовал и другое. Трижды вторгся на территорию Гарлема: в первый раз, не покидая автомобиль, купил мороженое Хагендаз с орехами, во второй, спешившись, почистил паклей ветровое стекло, а в третий - в тесном баре смотрел по телевизору бейсбол, возмущавший меня еще и загадочностью правил. Мало того, что драмы не вышло, - мне там, увы, эти правила объяснили... Потом завязал быстротечный роман с замужней солисткой балетной труппы в предвкушении того высокого часа, когда это известие дойдет до супруга, который зарезал как-то ее любовника. Сам он тоже был солистом, но - бывшим, почему, по ее словам, страдал маниакальной ревнивостью и таким же нетерпением ко всему длящемуся, - от ноющей боли в мениске до евреев. Высокий час выпал на канун праздника масок и тыкв Халловин, на который - среди эрогенных Кэтскильских гор - солистка назначила мне нашу половую премьеру. Однако в ночь перед премьерой она сообщает мне по телефону упавшим голосом, что бывший солист пронюхал о нашем плане, напился ямайского рому, уселся в японский автомобиль, а сейчас с финским ножом поджидает меня в моем подъезде, из чего следует, что забыть надо не только про эрогенные горы, но и собственный дом. Наоборот! - торжествую я и, не заправляясь бензином, мчусь через ночной Нью-Йорк к маниакальному ревнивцу. Называю себя по имени и сообщаю ему твердым голосом, что он не имеет права! И вдруг он не тянется в карман за ножом, - не спрашивает даже о каком праве говорю. Я объясняю: никакого права, но он опять молчит. Тогда я вдаюсь в подробности: никто, говорю, не имеет права мешать, причем, двум половозрелым людям, из которых одна - активная солистка, а второй - почти гражданин; особенно в Халловин, и тем более - в горы! А он все молчит и, изнывая от боли в мениске, постукивает носком по мраморному настилу в темном подъезде. Потом я информирую его, что половой акт есть форма коммуникации, и, по всей видимости, солистка предпочитает коммуницировать завтра со мной, а не с ним, из чего ему следует сделать вывод о необходимости пересмотреть отношение к длящимся субстанциям; а что касается меня, то я, во-первых, ни разу еще не бывал в эрогенных горах, а во-вторых, люблю драматическое! А он вяло кивает головой и возвращается в автомобиль, поскольку и вправду не имел права. Премьеру я, тем не менее, отменил: в последний момент, когда лицо бывшего солиста мелькнуло в желтом свете фонаря, меня осенило, что неожиданную вялость в его движениях следует приписать крепчавшему в нем СПИДу. Эта несостоявшаяся драма подсказала мне на будущее блестящую идею: пренебрежение к нулевому показателю бензометра. Когда солистка сообщила мне, что меня ждут в подъезде, бензин в машине был на нуле, но ближайшая колонка оказалась под замком. Следующую, подгоняемый напористым роем равелевских зуйков в репродукторе, я пропустил из уважения к ритму. Еще одну - от возбуждения, а потом колонок не стало, и всю дорогу сердце мое трепыхалось в тисках сладкого страха из-за того, что, подобно горючему в баке, в нем не хватит крови, - заглохнет в пути, не дотянув до праздника драмы. Всю дорогу до подъезда я умолял Властелина сделать сразу так, чтобы в баке хватило бензина и чтобы его не хватило в баке. Но ни тогда, ни позже наслаждение от ожидания драмы самою драмой, увы, так и не завершалось: бензина в баке всегда оказывалось достаточно. Так было изо дня в день до кануна другого американского праздника, - Благодарения. День был воскресный и неубранный, стрелка на нуле, а в кабине - пассажир с фамилией Роден: из Кеннеди в Вестчэстер. Ехал я медленно, приглашая его к разговору, но он приглашение игнорировал и жевал оливки защитного цвета. Потом я начал извиняться, что сижу к нему спиной. Роден извинил и вернулся к оливкам. Тогда я пропустил колонку. Роден перестал жевать оливки, заметил, что следующая колонка будет только через 15 миль и посоветовал развернуться к пропущенной. Я ответил, что бензина, надеюсь, хватит, и, наконец, случилось то, чего - вопреки надежде - желал! Я позвонил в Трипл-Эй, объяснил, что застрял на шоссе с пустым бензобаком, попросил Родена запастись терпением и извинился. По-прежнему извинил и вернулся к оливкам. Когда оливков осталось полдюжины, у меня возникло предчувствие, что как только они выйдут, и Родену станет нечего делать, - начнется драма. Так и вышло. Проглотив последние оливки, Роден вытирает губы и произносит вслух мысль, которая промелькнула в моей голове: остается только слушать музыку! Я соглашаюсь и лезу в бардачок за единственной кассетой. Я бы хотел зурну, сообщает он. При этом я не удивляюсь, как если бы действие происходило в Грозном, и отвечаю: да, здесь зурна! Потом мы оба замолкаем, и в Бьюике разворачивается музыкальная вязь, которая не умещается в салоне и крадется наружу, где ее раздирает в клочья поток бешеных машин. Извините, говорит Роден, не могли бы закрыть окно, а то от звуков ничего не останется, хотя с открытым окном лучше, потому что у меня астма. Потом он не изрекает ни слова, поскольку все вокруг забито вплетающимися друг в друга из-за тесноты музыкальными узорами, - так тесно, что в машине едва хватает места для выдоха. Потом кассета заканчивается, но проходит время, пока все звуки - как тяжелое вино сквозь воронку - процеживаются из ушей в наши захмелевшие головы. Потом проходит еще как

Страницы: 1  - 2  - 3  - 4  - 5  - 6  - 7  - 8  - 9  - 10  - 11  - 12  - 13  - 14  - 15  - 16  -
17  - 18  - 19  - 20  - 21  - 22  - 23  - 24  - 25  - 26  - 27  - 28  - 29  - 30  - 31  - 32  - 33  -
34  - 35  - 36  - 37  - 38  - 39  - 40  - 41  - 42  - 43  - 44  - 45  - 46  - 47  - 48  -


Все книги на данном сайте, являются собственностью его уважаемых авторов и предназначены исключительно для ознакомительных целей. Просматривая или скачивая книгу, Вы обязуетесь в течении суток удалить ее. Если вы желаете чтоб произведение было удалено пишите админитратору