Страницы: -
1 -
2 -
3 -
4 -
5 -
6 -
7 -
8 -
9 -
10 -
11 -
12 -
13 -
14 -
15 -
16 -
17 -
18 -
19 -
20 -
21 -
22 -
23 -
24 -
25 -
26 -
27 -
28 -
29 -
30 -
31 -
32 -
33 -
34 -
35 -
36 -
37 -
38 -
39 -
40 -
41 -
42 -
43 -
44 -
45 -
46 -
47 -
48 -
, оба - и он, и она - с эндоморфическими,
грушевидными, фигурами, намекавшими на доверчивость натуры.
Поначалу показалось, будто история нагой месоморфички исполнена печали:
облокотившись на зеркальную стойку в баре и уронив голову на кулаки, она
рыдала взахлеб, содрогаясь всем корпусом; не тряслась лишь грудь,
растекшаяся по стойке. Рыдания потом утихли и перешли в затяжные
всхлипывания: слезы бежали в тесную ложбинку между сиськами. Мелькнула мысль
об уникальности кино при раскрытии трагизма бытия. Обнаженность героини и ее
бессловесность придавали сцене дополнительный смысл, ибо одежда и речь
скрывают истинное состояние души. Стоило, однако, камере отпрянуть с
крупного плана к общему, - стенания страдалицы обрели совсем иное значение.
Стало очевидно, что мир ее не отвергал, а наоборот: представленный
мускулистым ковбоем с задумчивым лицом и приспущенными штанами, этот мир
притирался животом к пышному заду месоморфички и хозяйственно держался за
него жилистыми ручищами. Время от времени ковбой сгибался в дугу и резко
распрямлялся, поправляя при этом шляпу на лбу. После каждого рывка
счастливица громко повизгивала, укрепляя меня в давнишнем подозрении, что
суть вещей непостижима пока не взглянешь на них издалека. Скоро ковбой начал
постигать нечто очень заветное и поэтому задвигался быстрее. Когда камера
вернулась к крупному плану счастливицы, она вопила благим матом и, с
перекошенным лицом, тряслась, как в предсмертной агонии. Потом, на фоне
заключительных титров произведения, степенно, но бессмысленно качнулся на
экране задохнувшийся от переживаний палач, - натруженный половой отросток
столь же бессмысленно глазевшего теперь на зрителя ковбоя.
Возмутившись, я отвернулся и заметил, что эндоморфический юноша рядом
со мной реагировал иначе: лениво пожевывая резинку, держал на плече
каштановую головку эндоморфической спутницы и указательным пальцем, который
тоже показался мне натруженным, дырявил ей в волосах игривые кудряшки. После
титров на экране появился ухоженный мужчина в пенсне, сообщивший, что в
киоск при кинотеатре поступили в продажу новые видеофильмы: самоучитель
групповой мастурбации и каталог приборов для повышения сексуальной
раздражимости. Помимо вибраторов, питавшихся световой энергией, эпизод из
каталога эрогенной механики включал в себя двухдверную модель Мерседеса с
откидной крышей и двухместную яхту бирюзового цвета. Когда яхта на экране
стала властно подминать аппетитно заснятую толщу воды, эндоморфичка рядом со
мной взволновалась. "Ой!" -- пискнула она и, задрав голову вверх, вцепилась
дрожащими губами в напрягшуюся шею друга. Забеспокоился и друг, принявшийся
потуже накручивать на выпрямленный палец каштановую кудряшку.
Вернувшись из-под арки в толпу, я уже ощущал себя участником широкого
блядохода. Уткнувшись глазами вниз, перебирал ногами в такт мелькавшим
передо мной мужским штиблетам, женским каблукам и бисексуальным сникерсам.
Решил следовать за темносиреневыми "шпильками" из замшевой кожи. Был знаком
с ними по рекламным щитам на автобусах. Итальянские туфли из гардероба
"Бандолино", продаются в магазинах "Мейсис": "Актуальность и изящество,
символ властного присутствия и ненавязчивой изощренности, ничто другое не
сопрягает богатство традиции с бегом времени, 145 долларов." Бледносиреневые
чулки в белую крапинку - "Трикотажная мастерская Фогал, Швейцария, в
магазинах "Лорд энд Тейлор", только для ваших ножек, нежность прикосновения
и мудрость контроля, 80 долларов." Белоснежная миниюбка из габардина -
"Платья Энни Клайн" в магазинах "Леонард", "триумф счастливого союза между
чувственностью и деловитостью: убедительность шепота, 210 долларов."
Темносиреневый портфель из замшевой кожи фирмы "Бэл-Эйр", 110 долларов.
Позолоченные ручные часы с бледносиреневым ремешком фирмы "Жюль Юргенсен",
165 долларов. Сиреневая косынка из шелкового шифона фирмы "Саньо":
"исключительно в магазинах "Кашмир-Кашмир", 35 долларов." Наконец, - "Дама
Цезаря", духи, смутившие меня ароматом порочности в драгсторе, где купил
презервативы: "Карнавал в окружении сиреневых веток, персидских пряностей и
сандаловых деревьев; самое надежное оружие в бесшумной войне полов; фирма
"Ив-Сан-Лорен", 165 долларов за унцию." Итого, 885 долларов, не считая
запаха.
Кто такая? Что за "Дама Цезаря"? И почему так много сирени? Хотя я
следовал за дамой с бездумностью отставного следопыта, что-то в ней
настораживало. Меня всегда угнетала эта форма женской ноги, - тонкая голень
с неожиданно крупным мышечным бугром посередине, - змея, проглотившая то ли
апельсин, то ли страусово яйцо. Но сейчас на илистом дне памяти шевельнулось
ощущение, давно покрытое морской плесенью и неразличимое под толщей воды.
Шевельнувшись, оно стало всплывать к свету, - тем быстрее, чем ближе я
подступал к женщине и чем отчетливей слышал запах сирени. Когда я подошел к
ней почти вплотную, - все развиднелось: в мутных водах моей памяти
застрявшие в змеях апельсины или страусовы яйца принадлежали, как
выяснилось, жирной 30-летней персиянке по имени Сильва, которая душилась
дешевым одеколоном "Белая сирень" и 30 лет назад лишила меня девственности
на туше издыхавшего быка.
36. Человек боится всего из чего состоит
В самом начале зимы 30 лет назад в петхаинскую скотобойню пригнали
небывало много быков, которых - в отличие от коров - решили забить на мясо
из-за нехватки корма для всей скотины. Днем в квартале, где располагалась
скотобойня, стоял истошный рев закалываемых животных, а вечерами по улицам и
дворам всего Петхаина расползался сладкий запах паленой бычьей плоти.
Впервые на моем веку петхаинцы кутили без внешнего повода: новогодний
праздник уже миновал, а до других было не близко. Из-за отсутствия повода
петхаинцы кутили особенно остервенело, хмелея не столько от вина, сколько от
огромного избытка мяса, из-за чего выражение лиц у них стало еще более
глухим и диким. Я удивлялся, что люди, нажравшись шашлыков, горланят
меланхолические песни о любви и что пожирание живности может так искренне
радовать человека.
Мой дед Меир, бывший не только раввином, но и резником, чего, кстати,
отец, прокурор и вегетарианец Яков, очень стеснялся, заметил по поводу моего
удивления, что Бог ждет от человека не святости, а понимания, то есть не
отказа от убиения живности, но сострадания к ней при убиении. Только евреи,
твердил он, умерщвляют с пониманием, - сострадальчески. Я рассмеялся, и тою
же ночью - в ответ - дед забрал меня с собой на бойню, где ему предстояло
умертвить очередного быка к свадьбе, поначалу намеченной на конец весны, но
теперь наспех приуроченной к завозу дешевой скотины.
По дороге он объяснил, что иноверцы закалывают ее остроконечным ножом:
метят в сердце, и, промахиваясь, бьют повторно. Беда в другом: если даже
удар и приходится в цель с первого же раза, скотина умирает медленно и
пребывает в полном сознании свершающегося над ней насилия, что, собственно,
и составляет грех, - не заклание, а осознание скотиной акта насилия над ней.
Вдобавок, сказал он, нож, врываясь в плоть, разрывает, а не рассекает мышцы,
тогда как при выходе из раны кромсает живую ткань и доставляет жертве
оскорбительную боль...
Бойня, служившая в войну госпиталем, представляла собой длинный амбар,
разбитый на отсеки. В переднем, утопая в земле, находились огромные весы, на
которых валялась высокая груда разделанных туш. В следующем стоял мерзкий,
кислосладкий, запах неостывшего мяса и нечистот: несмотря на поздний час,
этот отсек оказался забит множеством молчаливых и небритых мужиков. Не глядя
друг на друга, они - по двое у каждой вздернутой на крюк туши - с
наслаждением орудовали топорами и колунами. В паузах между доносившимися из
дальнего отсека отчаянными криками скотины слышались близкие, но глухие
звуки ударов металла по кости и треск сдираемой шкуры. Дед протащил меня за
руку еще через несколько отсеков и, наконец, пнув ногой дверь, ввел в
крохотное помещение, в собственно бойню, освещенную тусклым красным светом
заляпанной кровью лампочки на низком шнуре. Стоял густой соленый смрад, -
как в городском зверинце. Стены были вымазаны темно-серой известью, а на
полу, в середине, зияла овальная ямка для стока крови. Под потолком,
выкрашенным в неожиданный, серебристо-бирюзовый, цвет, в дальнем углу,
свисал с гвоздя забрызганный кровью репродуктор довоенных времен:
Этот стих неисчерпаем, потому что он - душа.
Речь поэта стоит много, - жизнь не стоит ни гроша.
Что захочет - то услышит в этой речи человек:
Потому я за стихами коротаю этот век.
Сплетен я из плоти зыбкой, грешен я и уязвим;
Лишь в стихах я - отблеск Божий: негасим, неуловим...
-- Это Иэтим Гурджи! -- кивнул дед в сторону репродуктора, и, раскрыв
кожаную сумку, вытащил из нее плоскую деревянную коробку, в которой хранил
ножи. Под репродуктором спиной к нам стояла грузная женщина с высокими
тонкими голенями и неправдоподобно круглыми икрами. Плечи, как крылья
огромной птицы, были заправлены вперед, - от спины к грудям.
-- Иэтим? Поэт? -- спросил я, наблюдая как, откинув крышку коробки, дед
бережно взялся за рукоятку ножа и поднес его к глазам.
-- Нет, он не поэт: поэты выбирают слова, а потом записывают на бумагу.
Иэтим этого не делал, он был перс, сирота и бродяга, а поэтому ничего не
писал, - только разговаривал в рифму, -- и, проведя ногтем большого пальца
по острию ножа, дед добавил. -- Персы очень чувствительный народ! Скажи
что-нибудь, Сильва!
Сильва ничего не сказала, но обернулась. Лицо у нее оказалось круглое,
- с влажными печальными глазами, а в белках покачивались и пульсировали
очень темные зрачки.
-- Я обещал: все у тебя уладится, ей-богу! -- сказал ей дед. -- Ты пока
молодая; найдешь себе другого человека или подождешь пока твой Бакри отсидит
свое, а потом снова заживете с ним, понимаешь? Вы оба молодые, у вас еще
впереди тридцать лет сплошной жизни, слышишь? Вытри-ка лучше слезы и гони
быка! Тебе в эти дни полезнее заниматься делом, а не слушать грустные стихи,
слышишь? Подожди, пройдет время и будешь счастливая!
-- Я - не из-за стихов, -- ответила Сильва глядя в сторону. -- Я плачу,
потому что я на жизнь злая! -- и всхлипнула. -- "Подожди"! А как ждать, если
приходится жить? Я не еврейка, мне ждать некогда.
-- Вытри, говорю, слезы! -- буркнул дед.
Она кивнула, вытащила из резинового передника платок и приложила его к
растекшейся под глазами сурьме.
-- Тоже персиянка, -- шепнул мне дед. -- И тоже сирота, как этот Иэтим.
В Персии у нее много родни, но ее туда не пускают. А вчера вот... У нее есть
жених - бухарский еврей, Галибов, - вчера ему дали десять лет.
-- А за что? -- пожалел я ее с женихом, потому что, действительно, люди
живут каждое мгновение, и ждать счастья ни у кого нет времени. -- Почему так
много - десять лет?
-- Долгая история, -- отмахнулся дед. -- Я рассказал твоему отцу, и он
говорит: в России дали бы больше!
-- Меир! -- воскликнула Сильва и направилась к нам.
Меня удивило не столько ее фамильярное обращение к деду, кого даже
бабушка величала всегда "раввином", сколько внезапное преображение
персиянки: плечи выпрямились, а в глазах вместо печали стояла теперь
какая-то испугавшая меня мысль.
-- Меир! -- повторила она и, подойдя ко мне вплотную, опустила на шею
прохладную ладонь, пахнувшую вдруг сиренью, запахом, не соответствовавшим ни
облику ее, ни окружению. -- Что за мальчик?
-- Я не мальчик! -- вставил я, не убирая ее руки.
-- Это мой внук, -- снова буркнул дед, копаясь в сумке. -- Хочет
посмотреть как режут евреи...
-- А ты похож на перса: очень гладкий, -- сказала мне Сильва и
притянула мою голову к кожаному переднику на просторной груди, от которой
несло уже не сиренью, а кровью.
-- Куда девался точильный камень? -- спросил ее дед.
-- Вернула Сурену.
-- Сбегаешь?
-- Сам пойдешь! -- велела женщина.
К моему изумлению, дед кивнул головой и удалился, передав нож Сильве.
Не отпуская меня от себя, она занесла нож мне за спину и, подтолкнув к себе
ближе, замкнула мое туловище в тесном кольце своих мясистых рук. Впервые
тогда мне обожгло лицо дыхание, исходившее из женской плоти. Дух был пряный
и подгорченный анисом. Я ощутил в ногах слабость, - будто меня подменили.
-- Что это ты делаешь? -- испугался я.
-- Не бойся! -- ухмыльнулась она и разомкнула кольцо. -- Проверяю нож,
-- и, подражая деду, провела ногтем по лезвию. -- Он прав: вот тут вот
зазубрина. Попробуй!
Отступив на шаг, я протянул руку к ножу и, полоснув по острию ногтем
большого пальца, рассек на суставе кожу. Сильва обрадовалась, поднесла мой
палец к своим глазам и сильно его сдавила. Сустав покрылся кровью. Пригнув
голову и лизнув языком по ране, она осторожно забрала палец в рот. Потом
подняла на меня взгляд исподлобья, стала яростно скользить языком по пальцу
и глотать вырывавшуюся ей на губы кровавую слюну.
-- Что это ты делаешь? -- повторил я шепотом.
Ответила не сразу. Вынув мой палец изо рта, осторожно подула на раненый
сустав и, облизнув губы, проговорила:
-- Нож этот с зазубриной. Это плохая кровь, ее надо отсасывать...
-- Плохая кровь? -- бездумно переспросил я, продолжая ощущать пальцем
упругую силу ее горячего языка.
-- Евреи не употребляют мясо, если нож был с зазубриной. Это нечистая
кровь: от плохого ножа скотине больно.
Я думал не об этом.
-- Нож должен быть широкий и сильный, но гладкий, как стихи, чтобы
животному было приятно.
-- Острый? -- спросил я.
-- А длина должна быть вдвое больше толщины шеи. И его нельзя давить в
мясо: полоснул раз - вперед, и два - назад, как по нежной скрипке. И кровь
будет тогда мягкая.
Наступила пауза. Я снова перестал ощущать собственное тело. Персиянка
вернула руку мне на шею и произнесла:
-- Не мальчик, говоришь?
-- Нет, -- тихо ответил я и осторожно поднял на нее глаза.
-- Дай мне тогда руку, -- выпалила она и, схватив мое запястье
свободной от ножа ладонью, притянула меня за руку к себе и прижала ее к
своему паху. Медленно ее потом отпустив, персиянка вытянула из-под моей руки
подол передника вместе с платьем, и мой кулак оказался на ее коже. Где-то
внутри меня - в горле, в спине между лопатками, в бедрах, в коленях, даже в
лодыжках ног - возникла вдруг мучительная энергия, повинуясь которой мои
пальцы на ее лобке поползли к источнику жара.
-- Хорошо делаешь! -- шепнула Сильва и прикрыла глаза задрожавшими
веками. -- Как мальчик! Как даже гусь!
-- Что? -- опешил я. -- Как кто?
-- Ты не останавливайся! В Персии женщины сыпят себе туда кукурузные
зерна и дают их клевать голодному гусю... Это очень хорошо... Ты только не
останавливайся!
Я отказался думать о гусе, и достиг, наконец, пальцами раскаленного
участка ее плоти, от прикосновения к которому меня накрыло мягкой волной,
напомнившей густое покрывало из мыльной пены в нашей турецкой бане. Я ощутил
как во мне стала разливаться слабость, которая уже не пугала меня и не
мучила, а, наоборот, отцеживалась в некую странную силу. Надрезанный в
суставе палец напрягся и, протиснувшись дальше, уперся в упругий скользкий
бугорок. Перевалив через него, он - опять же сам по себе - ушел вовнутрь, в
тесную глубину, пропитанную вязкой влагой, которая потекла по пальцу к
запястью. В ранке на суставе стало больно щипать, и тут я услышал из-за
двери хриплый кашель деда. Отскочив от персиянки, как ужаленный, я оказался
под репродуктором:
Если бы любить друг друга и беречь мы не могли, -
Верь пророку Иэтиму: нас бы сбрило, как щетину,
Опалило, как щетину, как никчемную щетину,
Прочь с лица земли.
Спиной к Сильве и к деду, в изумлении и в страхе я разглядывал свой
покрытый кровью палец, - не моей, а густой кровью персиянки. Волосы на
запястье прильнули к коже и слиплись в засыхающей влаге, от которой несло
тошнотворным духом. Стоило догадаться - что это была за влага, меня
передернуло от стыда за всех людей в мире, за все живое и смрадное; за то,
что все, наверное, в этом мире внутри ужасно. Потом я удивился тому, что
раньше этого не знал: нигде об этом не читал и никто мне этого не говорил;
говорили разное, но не то, что даже без ужасов все внутри так ужасно. Почему
же никто не говорил мне об этом? А не может ли быть, что этого еще никто не
знает, - только я? Нет, решил я, такого быть не может! Может, однако, быть
другое: это ничуть не ужасно, и кажется это ужасным только мне, потому что
знаю меньше, чем все! Может быть, мир не только не ужасен без ужасов, а,
наоборот, чудесен без чудес...
-- Выключи радио! -- прервал меня резкий голос деда.
-- Почему? -- насторожился я, скрывая кулак.
-- Сейчас приведут быка, -- и погладил лезвием ножа камень.
-- А где Сильва? -- забеспокоился я.
-- Пошла за скотиной.
-- У меня вопрос, -- сказал я, не торопясь счищать кровь.
Дед не возразил, и я добавил:
-- Почему человек боится крови?
-- Это глупый вопрос. Кровь напоминает о смерти.
Я подумал и качнул головой:
-- Нет. Потому, что человек боится всего, из чего состоит.
-- Выключи, говорю тебе, радио! -- рявкнул дед.
Бык, которого ввела в помещение персиянка, не чуял близкого конца.
Таращил, правда, глаза, но делал это либо из любопытства, либо от усталости.
Быков я видел и раньше, но только сейчас осознал, что их убивают. Понятия в
нашей голове разобщены меж собой, и поэтому, хотя и знаем, что мир един, мы
забываем видеть в нем вещи как они есть, - не отдельно друг от друга, а в их
единстве. Бык на лугу в деревне и говядина в обед представлялись мне всегда
разными вещами: бык на лугу - это бездумность летних каникул и свобода от
времени. Говядина стоила дорого, и мы ели ее только в субботние кануны,
когда наваливали родственники, и дед - живо, как собственные воспоминания -
рассказывал за ужином агадические предания, наполнявшие меня заведомо
иллюзорным, но радостным чувством причастности к чему-то несравненно более
значительному, чем моя жизнь. И вот эти два разобщенных мира впервые сошлись
передо мной воедино. Когда Сильва заботливо подталкивала быка ближе к
сточной ямке для крови, - тогда я и осознал, что быки, которых мне
приходилось видеть только в деревне на лугу, существовали для того, чтобы
превращать их в говядину.
Убиение, прекращение жизни, с чем я столкнулся в ту ночь впервые,
сводило воедино два разных пленительных мира, - и это не удивило, а
возмутило и надолго отвадило меня не только от субботнего застолья с его
праздничными запахами и яркими красками из библейских легенд. В ту ночь
впервые в жизни я познал и нелюбовь к близкому человеку, к деду, с которым
по-настоящему примирился не через три месяца, когда, случайно порезав себе
вену на запястье, он скончался от потери крови, а много позже, - после того,
как однажды я ощутил в себе готовность умертвить напугавшего меня пса...
Окинув помещение скептическим взглядом, бык остановился у назначенной
черты и свесил морду, принюхиваясь к запаху крови на кромке темного
отверстия в земле. Персиянка и дед не переговаривались, - только
перекидывались немыми знаками. Сильва накинула животному на копыта два
веревочных узла, один - на задние, другой - на передние; потом сняла с
гвоздя на стене конец резинового шланга, опустила его в ямку, вернулась к
стене и открутила кран. В ямке зазвенела вода, и быку, к