Электронная библиотека
Библиотека .орг.уа
Поиск по сайту
Художественная литература
   Драма
      Джин Нодар. История моего самоубийства -
Страницы: - 1  - 2  - 3  - 4  - 5  - 6  - 7  - 8  - 9  - 10  - 11  - 12  - 13  - 14  - 15  - 16  -
17  - 18  - 19  - 20  - 21  - 22  - 23  - 24  - 25  - 26  - 27  - 28  - 29  - 30  - 31  - 32  - 33  -
34  - 35  - 36  - 37  - 38  - 39  - 40  - 41  - 42  - 43  - 44  - 45  - 46  - 47  - 48  -
сь Амалия. -- На кладбище, в контору. -- Ты что?! В такое время?! Начало седьмого. Они уходят в пять. А что бы ты этой конторе сказал? -- спросила она. -- Передать там нашим, чтоб не сходили с ума и ждали: развернусь в Манхэттене и подъеду. -- А зачем контора? Я позвоню Кортасару! Он уже должен быть дома! У него есть еще одна машина. Тоже драндулет, но до кладбища доедет! -- и открыла свою дверь. Обогнув Додж, она протиснулась в расщелину между разделительными тумбами и стала озираться по сторонам. На той стороне движение было пожиже, но Амалии предстояло пронести сквозь него тяжелый живот. Хотя ее партизанская выучка внушала доверие, война в Сальвадоре - да и в любом месте - не чета нью-йоркскому трэфику. Я зажмурился. Подумал о постороннем, - о Нателе, удивившись, что думаю о ней, как о постороннем. Услышав вдруг вой сирены, я распахнул глаза, ожидая увидеть непредставимое, но Амалия, целая, находилась уже у бензоколонки. Пришлось менять мнение о сальвадорских баталиях. Между тем, сирена выла уже совсем рядом. В Додж ворвались ярко-синие вспышки аварийного прожектора. Я обернулся и увидел в заднем окне полицейский джип: стоял впритык, выл, слепил и требовал тронуться с места. Я завел машину, но с места не тронулся. Сирена взбесилась и умолкла лишь на то короткое мгновение, которое джипу понадобилось, чтобы меня оскорбить. Мегафон крякнул и выстрелил оглушительным басом: "Уноси жопу!" Я растерялся: все живое и стремительно быстрое на шоссе скосило голову в мою сторону. Как же так?! -- шепнул я и бросил взгляд на Амалию. Что это за требование! А как же с дамой из Сальвадора?! "Уноси, говорю, жопу!!" -- рыкнул мегафон, и Амалия стала махать мне рукой: уноси ее, действительно, а не то снесут еще и голову! Как же так?! -- повторил я и развел руками: а ты? Амалия поняла меня и снова замахала рукой: я, дескать, из Сальвадора, не пропаду; доехала до Америки, доеду и до кладбища! "Уноси жопу!!!" -- завопил мегафон, и, дернувшись с места, я умчал ее в сторону Манхэттена. 71. Мир полон не вещей, а их отсутствия Велел себе успокоиться: ничего страшного не случилось, так оно даже лучше, без Амалии, которая позвонит сейчас Кортасару, а тот поедет на кладбище и объявит петхаинцам, что я сам по себе - без блудливой Амалии - тороплюсь в город и вернусь через час. И никто ничего дурного не подумает. Все не так уж плохо - за исключением того, что бензин, оказывается, на нуле. Я, однако, подсказал себе положиться на то, что в такой развалине может ошибаться и стрелка. А если нет? Решил заглушить ответ, - вернулся к Нателе. Сперва испугался, что остался с ней наедине. Потом объяснил себе, что бояться нечего, - элементарная житейская ситуация: живым приходится проводить время с мертвецами. Задался вопросом: как бы она прореагировала, если бы вдруг вернулась в жизнь. Наверное, так же, как сам я, - удивилась бы, что находимся с ней не в Петхаине, а на чужой земле, в Америке, на пути в Манхэттен, и один из нас мертв, то есть чужой другому. Что бы я у нее спросил? Прежде всего - отчего умерла? Не убили ли? Кто, - если да? Те или эти? Что тут, в Нью-Йорке, поделывает Абасов? Встречалась ли с Кливлендом Овербаем? Что вышло на самом деле с Бретской библией? Правда ли, что она существует в двух экземплярах? А где второй? Второй ли он или все-таки первый? Подумал еще: а стала бы Натела говорить правду? И нужна ли мне правда, тем более, что она, должно быть, гнусна? Разве дело в правде? Разве она меняет хоть что-нибудь? И разве что-нибудь кроме смерти имеет значение? И нет ли у смерти иного смысла кроме того, что она является концом существования? Хотя более важного вопроса я не знал, мне показалось, что, если бы Натела услышала его, она бы насмешливо улыбнулась, как улыбаются вопросам невежд. Действительно, можно ли рассуждать о несуществовании, не познав его? Нет. Можно ли, не познав его, рассуждать о существовании? Тоже нет. Поэтому ничего дельного о нем - как о смерти - люди не знают. Поэтому человеческая мудрость не заслуживает и смеха, - лишь усмешки. Может, это и имел в виду Соломон, когда рассуждал, что "мудрец умирает как умирает глупец"? Невозможно быть мудрым, не познав небытия, и несуществующим не о чем беседовать с живыми. Поэтому Бог и вспоминает нас только, когда Ему вдруг приспичит отнять нас от жизни. Мною овладело ребяческое чувство робости перед чем-то более совершенным и сложным, чем я, - перед существом, освященным и умудренным несуществованием. Испугавшись этого ощущения, я навалился на газовую педаль и вырвался вперед, шмыгая из колонны в колонну. Оторваться от этого въедливого чувства не удалось, и, оттянув руку назад, я опустил ладонь на труп. В этот раз не было никакого осязания холода; не было и страха, - только нечто среднее между оцепенением и удивлением. Пальцы нащупали шею, ухо, подбородок, губу с жестким бугорком шрама; потом поползли вверх, к глазницам с бровями, и на них застыли. Не возникало никакого предвестия потустороннего знания, - лишь простая мысль, что в каждодневной суете мы забываем удивляться неповторимости человеческих лиц. Вспомнились, впрочем, глаза Нателы, - одинаковые с Исабелой-Руфь, но теперь уж скрытые навсегда затвердевшими веками: невозмутимость лилий в китайских прудах. Потом вдруг подумалось, что она так и не успела или не решилась убрать шрам на губе. Вместо мудрости в меня неожиданно вселилась нежность; причем, мелькнула мысль, что нежность к людям и есть знак приблизившейся мудрости. Состояние оцепенения и удивленности, однако, никуда не исчезло, - лишь сдалось этому обволакивавшему меня чувству нежности к мертвому человеку. И именно оттого, что человек был мертв, чувство нежности к нему дополнилось осознанием неясной вины перед ним. Стало горько: подобно всем петхаинцам, дожидавшимся Нателу на кладбище, я при ее жизни так и не нашел в себе для нее чего-то того, пренебрежение чем в нашем отношении к людям вселяет в нас чувство вины перед ними, когда они умирают... Отрезвила сирена: сзади донесся холодящий душу надсадный вой полицейского джипа. Оторвав ладонь от трупа, я вскинул глаза на зеркальце с Христом. Джип сердился на меня, слепил синим прожектором и требовал остановиться. Я съехал на обочину и тормознул. Из джипа выкатился перепоясанный кожей толстяк в мундире и направился ко мне, придерживая руку на кобуре с пистолетом. Я ощутил такое сильное отвращение к нему, что - если бы не Натела - выскочил бы из машины и побежал прочь, рискуя получить пулю в ноги. Толстяк пригнулся к окну: -- Белены объелся? Я вспомнил, что нюхал кокаин и решил присмиреть, тем более, что документов на Додж не имел. -- Права! -- потребовал полицейский. Я протянул ему права и сказал: -- Что-нибудь не так? -- Что-нибудь?! -- выкатил он глаза. -- Ты тут мне выкинул все 80! Дай еще бумагу на эту развалину! -- Нету, забыл! -- и кивнул на Нателу. -- Обстоятельства! Толстяк повернул голову в сторону гроба и сощурился: в кузове было темно. Пояс на его брюхе трещал от напряжения. -- Сердце? -- рявкнул он. -- Что происходит с дамой? Я опешил: неужели издевается? -- Дама рожает! -- ответил я. -- И спешит в больницу! -- Все равно неправ, -- распрямился толстяк. -- Родить она может и не успеть: такой ездой ты ее угробишь! И других тоже! -- Угроблю? -- спросил я. -- Такою ездой как раз и гробят! Я родом из Техаса, и у нас в Техасе большинство умирает не в больнице, а в машине! Я окинул его взглядом и подумал, что есть люди, которых невозможно представить детьми: рождаются сразу взрослыми и грузными, как быки; с обозначением имени на нагрудной планке. Этот родился сразу капитаном Куком. И еще я вспомнил, что, как мне говорили, техасцы - потомки индейцев, которые трахались с быками. -- Что же будем делать, капитан Кук? -- Выпишем штраф! -- промычал он и зашагал к джипу. Как только капитан Кук скрылся в джипе, меня осенило, что, быть может, он притворился, будто не видел гроба, ибо в присутствии трупа людям положено изменяться, то есть возвращаться к человеческому в себе, - а он находился на службе. Столкновение со смертью напоминает, что мир полон не вещей, а их отсутствия... 72. Все в мире уже было кроме того, что еще будет Так сказал при мертвеце Бобби Ашуров, дагестанский хахам в каракулевой папахе, о котором ходила слава мудрейшего из татов, - горских иудеев. Было это в махачкалинской синагоге на Ермошкина. По Дагестану ходилось уверенно: таты сбегались к объективу, как дети к волшебнику. Не боялись и власти; гордились, что на зло ей не отказываются от мазохистских обычаев, - от многодневного поєста, обострявшего всеобщий психоз, или от омовения трупа перед тем, как свалить его в землю на откорм гадам. Охотнее всех позировал Бобби, - правда, только левым боком, ибо правый глаз у него косил, из-за чего он еще больше походил на мошенника. Пил водку не лучше меня, но систематичней: в утреннюю молитву, в вечернюю и в ночную. Учил, будто прежде, чем открыть в молитве душу, ее следует оградить от дьявола, который бессилен перед настойкой из виноградных отжимков. Поил щедро: надеялся, что я прославлю его уже и на Западе, а он совместно с этим Западом спасет потом всю татскую культуру, хотя и не мог объяснить - для чего ее надо спасать. Позировать предпочитал в действии, а потому приглашал к себе не в минуты размышлений о будущем, а при заклании птицы. Бобби считался состоятельным человеком: держал во дворе 52-х кур - на весь год, по одной в каждую пятницу. Перерезал всех при мне ровно за три недели, причем, нарушая закон, резал медленно, чтобы не испортить кадра. Требовал снимать его и при пересчете денег, которых у него были две кипы высотою в папаху и которые он копил на два экстремальных случая: если надумает двинуться из Дагестана в Израиль и если не надумает этого. Хотя таты были мне рады, через несколько дней я начал скучать. Бобби, тем не менее, не позволил мне покинуть Махачкалу, пока не покинул мир его умиравший от рака троюродный брат, - тоже Бобби Ашуров, - и я не заснял на пленку "для Запада" ритуал омовения его останков. Дожидаясь кончины родственника, хахам развлекал меня юными танцорками из местного ансамбля: присылал их по одной в гостиницу с "нижайшею просьбой осчастливить мастерским снимком с ракурсом". Танцорки были жирные, белые и глупые. Я сразу же раздевал их, раскладывал на койке и не знал - с чего начинать. Наскучило быстро, но без танцорки не вышло и дня. Не столько из уважения к хахамову гостеприимству, сколько из желания преодолеть сюрреальность дагестанской скуки. А девушки возмущались: ни "мастерского снимка с ракурсом", ни даже умного слова. Мстили тем, что в постели вели себя отсутствующе, - как если бы не соображали что же я с ними проделывал. Омовение трупа состоялось в синагогальной пристройке, - темной, как преисподняя. Пришлось работать со вспышкой, заряжавшейся медленно и доставлявшей хахаму беспокойство. С металлической кружкой в одной руке и с флаконом американского шампуня против перхоти "Хэд энд Шолдэрз" в другой, Бобби Ашуров стоял в профиль над костлявым трупом тезки и при вспышках морщил лицо в потешной гримасе, которая выражала как скорбь по случаю утраты родственника, так и согласие с небесным судом. Рядом с собой он держал внука, которому поручил растирать мертвеца иглистой мочалкой. В отличие от деда, тот не умел изображать на лице ничего кроме замешательства. Между вспышками, браня за это запуганного мальчишку, Бобби развлекал меня анекдотами из дагестанского быта и, подавая пример, сам же над ними хохотал. Стоило мне, однако, вскидывать к глазам аппарат, он осекался и принимался скорбеть. Процедура длилась около часа, и хахам нервничал еще потому, что я не смеялся. Во-первых, я не понимал дагестанского юмора, а главное, испытывал технические трудности: не успевал подловить в кадр струю зеленого шампуня, который Бобби сливал на труп экономно. Наконец, когда мальчишка, по словам хахама, затер мертвеца до дыр, а мне удалось схватить вспышкой короткую струйку дефицитного мыла против перхоти, - понравился и анекдот. Красная Шапочка спросила в Дагестане у переодетого Волка: Бабушка, а к чему тебе огромные глазки? Волк ответил как положено. А огромные ушки? Отозвался опять же как в сказке. Бабушка, а зачем тебе такой огромный носик? Тут уже Волк оскорбился: Слушай, манда, прикуси-ка язык и взгляни на свой рубильник! Я расхохотался и очень обрадовал Бобби, а мальчишка, вконец растерявшись, швырнул мочалку на труп с огромным носиком и убежал прочь. "Молодец! -- похвалил его мне хахам. -- Понимает, значит, что мир полон отсутствия вещей..." -- Чего ржешь? -- спросил вдруг капитан Кук. -- Написал? -- хохотал я. -- А подписаться не забыл? Я забрал квитанцию, завел мотор и, трясясь уже вместе с пикапом, поехал дальше. Потом взглянул на часы и помрачнел: семь! Тревогу усугубил бензомер: стрелка заваливалась уже влево за нуль. Худшее, между тем, было впереди, у тоннеля: за пол мили до въезда в него началась пробка, и пришлось резко сбить скорость. Гроб с Нателой скрипнул по железному настилу в кузове и съехал в сторону. Я подправил его к центру и поехал еще медленней. Рядом с моим дребезжащим пикапом, в красной сверкающей Альфе сидел коренной американец, а на облучке за ним валялся белый пес, которому было не только тесно в импортном автомобиле, но и скучно, несмотря на то, что его ублажал сам Лучиано Паваротти. Коренной американец бросил на меня долгий взгляд. -- Что? -- крикнул я ему в недоумении. Американец выключил радио: -- Застряли на полчаса! -- и блеснул маниакально белыми зубами под рыжим начесом усов. Я кивнул головой, но усач не отводил глаза: -- Мы знакомы? -- и поправил на шее голубой шарф. Догадавшись, что он - под стать шарфу - из голубых, я придержал свою машину и не позволил ему пристроиться ко мне сзади. Маневр не избавил меня от беспокойства: голубой коренной американец вклинился впритык ко мне красным начищенным задом и, пялясь в зеркало над головой, не сводил с меня взгляда. Хотя время от времени я, в свою очередь, посматривал на себя в зеркало и - к своему полному непониманию - прихорашивался, настроение у меня было скверное. Как же так?! - возмущался я. - Строит глазки мужикам, а обзавелся заморским мотором! А у меня - туберкулезный Додж! В Америке нет равенства! Свобода - да, а равенства ни хрена! Но без равенства не бывает и подлинной свободы, - только произвол, вседозволенность и взаимонаплевательство! Потом вспомнил, что Додж принадлежит не мне; мне принадлежит Бьюик. Тоже - неравенство, но не столь резкое. Отлегло, но не полностью: угнетала мысль, что петхаинцы переминаются с ноги на ногу в ожидании гроба на кладбище Маунт Хеброн, а я даже не въехал пока в тоннель, и уже больше половины восьмого! В поисках забытья включил радио и стал крутить кнопку. Паваротти. Иглесиас. Снова Паваротти. Мадонна. Чайковский. Негры. Индийский тамбурин. Везде играли и пели, и это раздражало, ибо музыка усугубляет насущное состояние: мысль перебивается только мыслью. Наткнулся, наконец, на беседу между тенором и басом. Тенор сказал: "Я повторю: с крушением социализма закончилась история. Надо быть мистиком или идиотом, чтобы еще во что-нибудь верить. Это ужасно! Москва убила мечту о спасении!" Бас согласился, хотя начал с выражения несогласия: "Это не ужасно, а нормально! Мир возвращается к великой скуке. Да, войне конец, - и Запад победил, но не Пиррова ли это победа? Победитель несчастен, как побежденный. После победы наступает скука, а скука - это поражение. Понимаете мою мысль?" Тенор сперва согласился с басом, который уже согласился с тенором, но потом решил оспорить самого себя: "Понимаю, но есть и надежда. Восток проиграл, но есть еще Дальний Восток. Япония, например. Я имею в виду, что с Японией стоит бороться. Даже если в России победит либерализм, - чему я не верю, ибо не хочу скуки, - то тихоокеанский бассейн последует за Японией, и в этом случае, надеюсь, будет борьба. Кстати, - чуть не забыл! - мусульманский фундаментализм! Вот ведь еще сила!" Бас не поверил этому: "Этому я не поверю! Запад не позволит ему стать силой!" "Чушь! -- рассердился тенор. -- Запад не в силах позволять или нет! Помните врача, который дал пациенту полгода жизни, а когда тот не успел выплатить гонорар, - продлил ему жизнь еще на 3 месяца!" "А это при чем?" -- удивился бас. Я не позволил тенору ответить: протянул руку к кнопке и стал снова рыскать в эфире. Искал мысль, которая внушила бы иллюзию, будто в мире существует порядок, и этот порядок поддается пониманию. Готов был слушать даже политиков. Готов был ко всякой лжи, - лишь бы она показалась вразумительной и тем самым избавила от отчаяния. Вразумительность иногда защищает от потерянности, подумал я, - и набрел на женскую речь. Обнадежился, ибо женщины - если не жалуются - способны рассуждать. Эта, однако, и рассуждала, и жаловалась. Причем, на известное лицо, на Фрейда: "Он виноват и в том, что секс обрел сегодня непомерное место. Если б Джефферсон писал Декларацию Независимости сейчас, ему пришлось бы открыть перечень прав священным правом на оргазм и обязанностью общества гарантировать каждому члену полное удовлетворение, - я имею в виду члена общества... Трагедия человека не в том, что он, как и прежде, умирает, но в том, что разучился любить. Это Фрейд виноват, что мы считаем, будто человек одинок, а любовь нуждается в объяснениях. На самом деле человек не способен выжить в одиночестве. Дети, например, не могут существовать без заботливого окружения. Если верить Фрейду, тяга к другому человеку обусловлена нашими собственными проблемами, а любовь есть потребность быть любимыми. Ложь! Природа устроила нас иначе. Высочайшее наслаждение не в том, чтобы нас любили, но в той боли и агонии, в том самопожертвовании и чувстве вины, стыда и так далее, с чем связана влюбленность в человека. Но любовь это не романтизм. Романтизм - инструмент мужской власти над нами, с помощью которого женщин держат в дураках. Я - не за вздохи, а за страстную любовь. Что же это такое? Скажу сперва о том, что убивает страсть. Ее убивает понимание человека, уверенность в том, что он тебе предан, доверие к нему и отсутствие ревности. Наконец, - узаконение связи, ибо оно устраняет ощущение греховности влечения. Любовная страсть есть мираж, без которого жить невыносимо. Она привносит в жизнь таинственность, ощущение постоянной ускользаемости грандиозной истины. Страстная любовь - это неутоляемая страсть, опасная и запретная. Это то, к чему все мы стремимся, не отдавая себе в том отчета. И вот этого как раз Фрейд не понимал, ибо, подобно многим мужчинам, был мужчиной. Он рассуждал о человеческой природе как это выгодно мужчинам. Но наша природа постоянно меняется. Люди лишены крыльев, но летают быстрее птиц и ныряют в воде без жабр или плавников. Мы способны изменять даже наследственность. Великий прогресс в развитии наших сил наступил, когда человек догадался заниматься сексом не во имя продления жизни, а из любви. Наша природа - в том, что мы ее изменяем. Мы несовершенны, но в нас заложена возможность стать творцами наш

Страницы: 1  - 2  - 3  - 4  - 5  - 6  - 7  - 8  - 9  - 10  - 11  - 12  - 13  - 14  - 15  - 16  -
17  - 18  - 19  - 20  - 21  - 22  - 23  - 24  - 25  - 26  - 27  - 28  - 29  - 30  - 31  - 32  - 33  -
34  - 35  - 36  - 37  - 38  - 39  - 40  - 41  - 42  - 43  - 44  - 45  - 46  - 47  - 48  -


Все книги на данном сайте, являются собственностью его уважаемых авторов и предназначены исключительно для ознакомительных целей. Просматривая или скачивая книгу, Вы обязуетесь в течении суток удалить ее. Если вы желаете чтоб произведение было удалено пишите админитратору