Страницы: -
1 -
2 -
3 -
4 -
5 -
6 -
7 -
8 -
9 -
10 -
11 -
12 -
13 -
14 -
15 -
16 -
17 -
18 -
19 -
20 -
21 -
22 -
23 -
24 -
25 -
26 -
27 -
28 -
29 -
30 -
31 -
32 -
33 -
34 -
35 -
36 -
37 -
38 -
39 -
40 -
41 -
42 -
43 -
44 -
45 -
46 -
47 -
48 -
з уже близкого пространства небытия.
Не жизнь делает человека мудрым, а приближение смерти...
Когда старые евреи внимательно разглядели меня, один из них, убрав с
носа очки, произнес:
-- Что?
-- Я тоже еврей, -- ответил я, но никто не шелохнулся.
-- Откуда? -- спросил он же.
-- Из Москвы.
-- Третий Рим! -- и над ним сразу же посмеялись:
-- Левин у нас считает только до трех!
-- В общем-то я из Тбилиси, -- поправился я.
-- Второй Париж! -- рассмеялся Левин. -- Слушай, Кипнис, вот ты опять
посмеешься, а оно так и есть. Сами французы говорят: Тбилиси - второй Париж!
-- Это говорят не французы, поц, а тбилисцы, которые не видели Парижа,
-- сказал Кипнис и повернул ко мне изрытое оспой лицо. -- Все на свете
существует в одном экземпляре!
-- А говорят, Вильна - второй Иерусалим, -- ответил я.
-- Об этом как раз спроси у Кипниса, -- хмыкнул Левин. -- В Иерусалим
едет у нас он, ему и знать.
-- Вильна - не второй Иерусалим, -- подвинулся Кипнис к Левину. -- И не
третий. Первый Иерусалим - это старый Иерусалим, второй - это сегодняшний, а
третий - это в который мне разрешат уехать. Через 120 лет и еще 120 дней.
Я улыбнулся ему, но он меня не понял и обиделся:
-- Молодые думают, что старики дураки, но старики знают, что дураки -
это молодые.
-- Ну и кто прав? -- поддержал я его.
-- Мертвые. Они догадываются, что дураки и те, и другие.
-- Правильно! -- обрадовался я. -- Подумал об этом сам!
-- Тебе так думать рано! -- рассудил Кипнис. -- И пришел ты сюда не
думать.
-- А у вас тут трудно уезжать? -- сменил я тему.
-- У него шурин збарски, -- подвинулся к Кипнису третий старик, желтый
и сухой, как пергамент.
-- Что такое збарски? -- спросил я.
-- "Что такое збарски"?! -- удивился он. -- Збарский - это большой
человек, Збарский потрошил Ленина.
-- То есть как это "потрошил"? -- не понял я.
-- Хорошо - не спрашиваешь что такое Ленин! А напрасно! Ленин - это не
то, что показывают у вас в мавзолее. Там показывают куклу с начинкой, -- и
помял пергаментное лицо.
-- Пергамент-таки, наконец, прав! -- сказал Кипнис.
-- Пергамент? -- удивился я.
-- У него фамилия Пергамент, -- пояснил Кипнис. -- Не слышал такую
фамилию, "Пергамент"?
-- Слышал, -- соврал я. -- Так почему кукла?
-- Как тебя звать? Не надо, не говори! Важно другое: если бы ты был
мертвый, ты был бы непригодный для жизни; поставь тебя на ноги - упадешь;
скажи тебе слово - не услышишь. Поэтому тебя - что? - зарыли бы в землю как
непригодного для жизни. Но если б ты на что-нибудь годился, тебя порезали бы
пополам и нафаршировали бы ненужным добром, чтобы смотрелся человеком,
понимаешь? Но все равно: как бы тебя ни брили и стирали потом, ты будешь не
красавцем из Грузии, а куклой с фаршмагом! А твоему милому товарищу Ленину
такой крупный брис сделал - кто? - правильно, мой хуев шурин Збарский: он
порезал милого товарища пополам и набросал в него всякой всячины.
-- А при чем вы? Кто вас не пускает? Збарский?
-- Этот поц давно мертвый. Не пускает литовская власть: уезжать, мол,
пока нельзя, это неуважение к московскому товарищу Ленину! Ты, мол, из семьи
Збарского!
-- Что значит "пока"? -- ухмыльнулся я. -- А что для вас изменится
потом? Разве что станете непригодным для исхода?
Ответил на вопрос не Кипнис, не Пергамент и не Левин, а толстый старик
с задней скамейки, который все это время, беззвучно шевеля губами, беседовал
с кем-то незримым. Поднявшись с места и подсев к живым товарищам, сказал:
-- Слушай, я вот вижу про тебя, что ты задаешь нам много вопросов, а
про себя молчишь. Сперва говоришь "из Москвы", потом, наоборот, "из Грузии".
А ксивы есть?
Старики обменялись одобрительными взглядами. Я протянул им документы, и
самый крохотный из евреев, с бородавкой на носу, подошел ко мне и сказал
вполголоса:
-- Ты не сердись на Маткина: он - человек прямой, но головастый. В
прошлом году приходили двое живых людей, даже моложе тебя. И задавали
вопросы. Маткину это не понравилось, и он оказался прав: взяли Цаплю
Гуревича. С тех вот пор у нас и нет миньяна. Люди уезжают или умирают и
ложатся на кладбище. Там для нас уже места не осталось, все покрыто
плитками. Но ты не читай: там одна неправда! "Благородная душа", "мудрый,
как пророк". Больше всего неправды написано не в книгах, а на кладбищах!
-- А что с Цаплей? -- спросил я шепотом.
-- "Сионистская агитация".
-- Что же он говорил?
-- Только глупости: он дурак. Но говорил по-еврейски.
-- А как вы тут теперь без миньяна?
-- Мы восемь и Смирницкий с женой. Сейчас придут.
-- А разве можно? Жена ведь у него, наверно, женщина?
-- Женщина! -- подтвердил он. -- Но таких уже нет: сидит, молчит, а
говорит только "аминь". Хотя в Талмуде написано, что женщины лгут даже
молча, в Библии сказано: всякий человек лжив. И все-таки все мы, наоборот,
молимся.
Старики закончили осмотр документов, и Маткин, обратившись к моему
собеседнику, произнес:
-- Не делай его беременным, Моисей: он пока не старый! -- и, возвращая
мне бумаги, добавил. -- Человек занимается философией и зашел немножко
отдохнуть, правда?
Я кивнул головой, то есть соврал, ибо зашел не отдыхать, а
фотографировать. Хотя, согласно опыту, свободнее всего старики чувствовали
себя в синагогах, где у них возникала иллюзия подзащитности, - фотокамера
наводила на них ужас. Они страшились, что фотография может выдать их
существование миру, в котором надежнее всего уберегает анонимность,
подражание несуществующему. Поэтому я наловчился снимать, скрывая
привязанную к груди камеру под курткой. К камере приспособил длинный трос,
уходящий в карман, и если шум вокруг мог перекрыть пощелкивание затвора, я
отодвигал шарф на груди и давил спусковой рычаг в кармане. Легче всего это
удавалось во время молитвы, когда еврей, воровато - только для себя одного -
приоткрыв окно в небо и высунув голову, не видел уже никого кроме Бога.
По приходу Смирницкого с женой и с началом службы, я - как бы в
молитвенном экстазе - стал выскакивать вперед к помосту, а при возвращении
разворачиваться грудью к старикам и щелкать. Время от времени выкрикивал
невпопад "аминь", но никто кроме Поли Смирницкой этого не замечал.
Закутанная в заношенное мужское пальто с несоразмерно огромными
пуговицами, она сидела на дальней скамейке и поначалу не сводила с меня
изумленного взгляда. Решив, должно быть, что я из хасидских трясунов,
успокоилась, опустила голову вниз и уже не отводила глаз от залатанной сумки
на коленях. Когда кто-нибудь из стариков взвизгивал от молитвенного
возбуждения, сумка вздрагивала на коленях, как живая, и Поля поглаживала ее
по бокам. Сгорая от любопытства, я ждал того момента в молитве, когда - в
почтении перед Богом - еврею полагается отступить назад на один шаг. Я
отступил на семь и увидел в сумке цыплят, трясущихся то ли в страхе перед
будущим, то ли из подражания старикам.
-- Я Поля Смирницкая, -- сказала старуха с виноватой улыбкой. -- А это
цыплята.
Глаза ее, такие же крупные, старые и тусклые, как пуговицы на пальто,
показались мне с чужого лица, - с лица напуганной птицы. По моим расчетам, в
катушке оставалось не больше двух кадров, и я лихорадочно соображал - как же
именно пригнуться, чтобы камера не проморгала ни ее взгляда, ни цыплят в
сумке, ни распахнутой двери с видом на пустынную улицу, откуда в синагогу
просачивались безвременье и скука. Когда я, наконец, выбрал позу и собрался
надавить на рычаг, старуха мотнула головой, отгоняя муху. Муха не унималась,
и старуха стала чувствовать себя еще более виноватой.
-- Это муха, -- кротко сказала она и добавила. -- А в вашем городе они
есть? Мухи.
-- В нашем? -- спросил я. -- Больше, чем цыплят.
Муха слетела к цыплятам, заморгавшим, как старая еврейка.
-- А у вас больше цыплят, чем мух? -- продолжил я.
-- Живых мало, -- ответила Смирницкая. -- И только на рынке. Нам,
правда, с Фимой дают в неделю по цыпленку на каждого в нашем магазине для
ветеранов. Все равно дорого.
-- Ветеранов чего?
-- Войны. У Фимы есть орден! Он политрук был, аминь!
-- Что?
-- Аминь! -- и кивнула в сторону раскачивающихся стариков. -- "Шма
исраел адонай элоену адонай эхад!"
-- Конечно, аминь! -- спохватился я и, повернувшись в сторону Фимы, не
смог поверить, что этот покрытый белым пухом старичок в засаленной шляпе -
был политрук в Красной армии. Он не походил даже на еврея: с крохотными
ладонями и розовощекий, Фима напомнил мне фарфоровую статуэтку тирольского
музыканта.
-- Фима - из ученой семьи, -- сказала Поля, провожая взглядом муху. --
Отец был раввин, немцы убили, а Фима до войны писал стихи на четырех языках.
И еще - для театра.
-- Коммунист?
-- Его погнали, -- и еще раз виновато улыбнулась. -- В армии пошел в
партию и пришел туда, но недавно погнали. Не из-за меня. Я всегда ходила в
синагогу, но никто его не трогал, пока сам не стал ходить. Он в Бога не
верит, но куда ему еще идти? А его вызывали, предупреждали. Уже не
переживает; нельзя: у него сердце.
-- А сколько детей?
-- А никогда не было, -- и, смутившись, старуха потеребила цыплят. --
Тут уж я виноватая. Но он и не хотел.
Молитва закончилась, и старики, сбившись в кучу, начали что-то
обсуждать. За дверью стало совсем темно и пустынно. Мне захотелось выпить
водки, но идти было некуда.
-- Слушай, -- сказал мне толстый Маткин. -- Тебе есть где ночевать в
Вильне? Год назад мы оставили бы тебя тут, но сейчас...
-- Запрещают?
-- Прошлой весной, -- ответил Смирницкий, -- мы оставили одного аида из
Ташкента, а наутро вместе с ним пропала одна из Тор. Они везут их в Израиль
продавать.
-- А у вас что, много Тор?
-- У нас в Вильне было семь синагог даже после войны. Потом все
закрыли, и мы перевезли Торы сюда.
-- А что было до?
-- А до было... Ой, не стоит! До войны нас было много: немцы убили в
Вильне сто тысяч наших, не меньше.
-- Послушай, -- вмешался Маткин, -- если ночевать тебе негде, иди к
Смирницким. Только дай им пятерку.
-- Конечно! -- сказал я, полез в карман куртки, вытащил пачку
десятирублевок и отстегнул один лист.
Фима оглянулся на жену и, убедившись, что она занята цыплятами,
воровато скомкал бумажку в руке.
10. А глупость необходима
Улица, ведущая к квартире Смирницких, была выложена булыжником,
светящимся, как рыбья чешуя. Отовсюду, из глаз кошек, из люков, из окон, -
вылезала ночь. Оглядываясь по сторонам, я старался запомнить подслеповатые
домишки, которые устали существовать и которые наутро я собирался
сфотографировать так, чтобы в снимках проступил обволакивавший меня дух
вселенской лени. Смирницкие семенили впереди и молчали. Время от времени
Фима останавливался отдышаться, а старуха подправляла в сумке прикорнувших
цыплят.
За углом, возле магазина с пустой витриной, в подножье дощатого забора,
у лужи, в которой валялась бутылка из-под водки, посапывал на боку
мускулистый мужчина. Сидя на корточках, за ним наблюдал маленький мальчик, а
в конце забора, спотыкаясь и цепляясь за него, брел к нам еще один мужик.
Поминутно останавливаясь, он бубнил под нос одну и ту же фразу: "Все
правильно, все пра-льно". Как всегда при виде беды, у меня возникло чувство
вины. И откуда это у меня, подумал я: от отца, - от социализма, или от деда,
- от еврейского Бога? По приходу домой, когда я вытащил из сумки водку и
глотнул ее, Смирницкий сказал старухе:
-- Полина, дай человеку варенья, чтобы человек закусил.
Поля принесла варенье и застелила мне полку в прихожей, где кроме стула
стоял в углу картонный ящик из-под яиц. Старуха вытащила из сумки цыплят и
бережно опустила их в ящик, забитый такими же желтыми созданиями. Мелькнула
догадка, что, закупая по магазинной цене, Смирницкие выращивают их и продают
на рынке.
-- Они смирные, так что спите спокойно, -- взмахнула старуха осевшим
голосом и закрыла дверь.
-- Пусть даже нет, -- ответил я, -- я сплю как убитый.
Оказался неправ. Выпив чуть ли не всю бутылку, уснуть я не смог. В
хмельную голову, под доносящееся из-за двери посапывание старухи, лезли
мысли о предстоящем переселении в Америку. Подумал, что в Америке я выгляну
бессонной ночью из своего окна и увижу эту же луну, на которую смотрю сейчас
из постели в прихожей Смирницких. Пройдет время, луна останется такою же, -
что же станет со мною? Или с этими людьми? С мальчиком, который наблюдал за
храпевшим мужиком? Что он хотел разглядеть в мужике? Может ли быть, что он
впервые видел человека, который вдруг лишился соображения и свалился на
сырую мостовую? А может, мужчина приходится ему отцом, и мальчик дожидается
пока отец проснется, ибо жалеет его и боится, что кто-нибудь может причинить
тому зло? Потом подумал, что как бы ни было, думать об этом не стоит, -
глупо. Хотя - что значит глупо? Все глупо и все глупые, и я сам тоже глупый,
иначе не заметил бы этой сцены у лужи и не стал бы о ней вспоминать.
Впрочем, о чем бы я или кто-нибудь другой ни вспоминал или ни думал, - все
было бы тоже глупым. Все, что делает человек, - глупо. Но поскольку все на
свете глупые, людям надо больше жалеть друг друга: тепло и любовь лишают
смысла тот факт, что каждый глуп. А глупость необходима, иначе невозможно
держать в сердце тепло и любовь.
Думая обо всем этом, но не доверяя мыслям, я услышал жалобный писк
двери, и в нее, вся в пуху, просунулась крохотная головка старика
Смирницкого. Фима покрутил ею и, повернув ее в сторону яркой луны в окне,
зажмурился от света. Потом крадучись прошел к моей куртке на спинке стула и,
запустив руку в ее карман, вытащил пачку червонцев. Он волновался: сперва
отнял от нее три листа, потом еще два. Вздохнув, шагнул ко мне убедиться,
что глаза мои сомкнуты, но от изумления я раскрыл их еще шире. Фима сперва
встрепенулся, а потом оцепенел. Так он и простоял долго, - недвижный, как
выдавленный из земли. Наконец, медленно опустился на протяжно скрипнувший
под ним стул.
Опять стало тихо. Старик вдруг тяжело задышал, и я вспомнил, что у него
больное сердце.
-- А я лежу и думаю об этом мальчике, -- произнес я.
Фима перевел дух и ответил:
-- Поле нельзя этого знать, -- и протянул мне деньги.
-- Хорошо, -- буркнул я. -- Она не будет знать.
Еще через минуту старик добавил:
-- Я бы и за ночлег не взял, но из-за этих цыплят есть нечего.
-- То есть как нечего? А цыплята?
-- Цыплят мы не едим, они Полины.
-- "Они Полины"?
-- Мы их покупаем, а потом увозим за город и отпускаем.
-- Куда?
-- Как куда? На волю.
Старик поднялся со стула, отошел к окну и, повернувшись к луне,
заговорил другим, не-своим голосом:
-- Поля у меня, знаешь... Как сказать? Поля тут совсем уже нездоровая.
Я тебе все расскажу, но коротко, да? - чтобы не проснулась... Когда немцы
пришли в Вильну, они забрали всю Полину семью: мать, две сестры, тетя и
бабушка. Отвезли во временный лагерь и держали всех в одном бараке... Это
близко, сразу за городской чертой. А надсмотрщица у них была такая Вильма,
очень любезная и пожилая. А до войны эта Вильма, литовка, держала тут
магазин живой птицы. Так он и назывался: "Вильмины цыплята". И раз в месяц
эта Вильма наряжалась в лучший мундир, - это я уже про лагерь, - подводила
брови, душилась хорошим одеколоном и рано, до рассвета, снимала с полок
дюжину евреек и любезно так приговаривала: давайте, говорит, цыпочки, скоро
утро, одевайтесь, топ-топ-топ. И подгоняла их к выходу. Сегодня праздник:
Вильма отпускает вас на волю: топ-топ-топ... А потом их душили газом по
дюжине с барака. И шли они очень покорно... Как и положено цыплятам! А
некоторые улыбались. И во всей округе пахло, оказывается, бульоном. Я был на
фронте, я политрук был, но все так говорят: пахло, говорят, как если б
варили цыплят. И во всем бараке выжила одна только Поля... А иначе я с ней
не смог бы и познакомиться, если б она не выжила. Это в 44-м, уже к концу
войны. Тогда она была еще здоровая, но через год ее взяли: она зарезала эту
Вильму, которая опять торговала живыми цыплятами, но теперь уже на рынке,
потому что это выгодней: частных лавок уже не было. А после тюрьмы Полине
стало совсем плохо, и одно спасение для нее - это цыплята. Всю пенсию на них
и спускаем: а потому и есть нечего. А то б я и за ночлег не брал... Я тебе
честно говорю! Но ты... Не надо Поле и про этот червонец за ночлег, можно?
-- Можно, -- ответил я после короткой паузы. -- А что вы ей скажете:
откуда вдруг у вас десятка?
-- Уезжающие подкидывают. Однажды дали пять червонцев. Помнишь про
ташкентского аида, который украл Тору? Он и дал.
Подумав почему-то, что ташкентец не украл Тору, а купил ее у Фимы, я
закурил и сказал другое:
-- Слушайте, Фима. Возьмите деньги обратно. Только утром я вас
сфотографирую. Вы вдвоем и цыплята, хорошо?
Утром, перед тем, как расстаться с ними, я отснял целую катушку.
Прижавшись друг к другу с цыплятами подмышкой, Смирницкие топтались на фоне
крыльца, волновались и глупо улыбались в объектив, моргая при щелчке
затвора. И больше я никогда о них не слышал. Разве что через пару дней,
когда снимал заброшенные дома в пустом участке еврейского квартала,
подкатила милицейская коляска, в которой сидели молодой литовец в джинсовой
куртке и седеющий лейтенант в форме. Молодой проверил мои документы и
справился о "цели производящихся фотосъемок литовской натуры". Я объяснил,
что работаю над очерком о старом Вильнюсе.
-- Еврейском? -- пригрозил он.
-- Зачем? -- пожал я плечами. -- Просто о Вильнюсе.
-- Все в порядке, -- сказал он и повернулся к напарнику. -- Увидишь
этого жидка, скажи так: ты пердун, Фима!
11. Из-под шляпы с перьями фламинго
И вот через столько лет - Поля Смирницкая в Нью-Йорке, в одном со мной
самолете! Почему? А где Фима?
-- Я эту старушку знаю, -- объявил я, наконец, Габриеле.
-- Это и не важно, -- улыбнулась она. -- Тут люди скопились! Вы могли
бы сказать ей насчет цыплят?
-- Нет, это очень важно, -- ответил я. -- И о цыплятах ничего ей
говорить не буду.
-- То есть как?!
-- Вы не хотите слушать, но, кажется, это она и есть!
-- Кто "она"?
-- Знаю только, что кто-то из пассажиров едет туда с заданием, и
кажется, это она! -- шепнул я Габриеле на ухо. -- Очень у вас
переживательный запах! Африканский мускус?
-- Нет, "Красный мак". Московский. А с каким заданием?
Я вскинул глаза к небесам, и Габриела испугалась:
-- Правда?
-- Операция называется "Анна Каренина".
Габриела посмотрела на цыплят с уважением:
-- Если не шутите, то в цыплятах что-то лежит, да?
-- Во всем всегда что-то скрывается, -- пояснил я. -- Подумайте лучше
куда их девать. В капитанскую рубку?
-- Нет уж, спасибо! Меня от таких дел воротит! "Анна Каренина"! Скажите
пусть проходит, а сумку - под кресло!
Не глянув в мою сторону и не дожидаясь перевода, Смирницкая закивала
головой и двинулась вперед, а Габриела начала возиться с другим пассажиром,
с юным негром исполинских объемов и с такими широкими ноздрями, что при
вздохе они напоминали массивные крылья раннего фордовского автомобиля, а при
выдохе - гараж для него. Смущаясь своих габаритов, юноша старался не дышать,
что отнимало у него энергию и не позволяло внятно высказаться, - почему я и
заключил, что он спортсмен.
-- Габриела, опять нужен переводчик? -- хмыкнул я.
-- У него нет посадочного талона! -- пожаловалась она.
-- Есть! -- буркнул негр, не шелохнувшись.
-- Да, но он говорит, что талон у мисс Роусин