Страницы: -
1 -
2 -
3 -
4 -
5 -
6 -
7 -
8 -
9 -
10 -
11 -
12 -
13 -
14 -
15 -
16 -
17 -
18 -
19 -
20 -
21 -
22 -
23 -
24 -
25 -
26 -
27 -
28 -
29 -
30 -
31 -
32 -
33 -
34 -
35 -
36 -
37 -
38 -
39 -
40 -
41 -
42 -
43 -
44 -
45 -
46 -
47 -
48 -
и
посланцев на родину основателя колонии в приокеанский городок в районе
лонг-айлендского Хэмптона с предложением к местной мэрии основать там
постоянно действующий цирк лилипутов, - на земельном участке, записанном на
имя 12 отпрысков великого романтика Севильи. В этот цирк, объяснили карлики,
могли бы съезжаться все нью-йоркцы. Взамен они попросили выстроить для них в
кредит жилой комплекс из крохотных зданий, что стало бы дополнительной
приманкой для туристов.
Мэрии идея пришлась по вкусу, но у нее не было денег, и за ними она
направила карликов к Чаку Армстронгу, который выделялся из инвесторов
интересом к "сумасшедшим" проектам. Чак призвал в дело нового любовника
Кобо, инициатора усовершенствования системы блиц-ресторанов типа
"Макдональдс" на Хоккайдо. Кобо рассудил, будто идея карликов ненадежна,
поскольку возрождение интереса к цирку окажется мимолетным. Единственное,
что понравилось ему в проекте, - строительство миниатюрных зданий по
габаритам лилипутов: он предлагал выстроить в Лонг-Айленде дюжину крохотных
"Макдональдсов", в которых питались бы только дети и работали бы только
карлики. На быстрый вопрос Чака - почему именно "Макдональдс" - японец
ответил еще быстрей: изо всех фирм по организации народного питания именно
эта вправе рассчитывать на долговечность благодаря скрупулезному вниманию к
деталям и стремлению к постоянному совершенствованию. Только "Макдональдс",
сказал он, предписывает при поджаривании хамбургеров не перебрасывать их с
бока на бок, а заботливо переворачивать и выбрасывать в мусор, если в
течение 10 минут их не удастся продать, тогда как жареные картофельные
стружки позволяется держать не дольше 7 минут! Японец предположил, что
местная детвора не будет вылезать из этих столовых, - тем более, если каждую
пару часов лилипуты будут забавлять ее 10-минутными аттракционами, за
которые нужно взимать плату.
Ни одному из 12 лилипутов план не понравился, ибо зиждился он не на
искусстве, которое есть игра, а значит, свобода, а на рутинном труде,
который хуже бездомности, а значит, унизителен. Карлики сказали, что только
недавно они отказались от менее унизительной работы - прибивать Христов к
крестам. Деревянные фигурки Спасителя - приблизительно с них ростом - им
предложили поставлять за бесценок из Панамы, а кресты из Уругвая: оставалось
прибивать одно к другому, причем, предприниматель предоставлял им свободу
покрывать продукт любой краской. Отказались: рутинный труд... Идея японца
понравилась зато 9-летнему Джо, кого отец, по настоянию Кобо, пригласил на
дискуссию в качестве представителя будущей клиентуры. Чак колебался: история
Аугусто Севильи и сарасотской колонии циркачей - так же, как и возможность
воссоздания карликового поселения в окрестностях Нью-Йорка - его растрогала,
и, вопреки советам Кобо, он не решался от нее отмахнуться. Размышляя вслух,
Чак вспомнил своего деда, владельца крупной фабрики по изготовлению
поздравительных открыток и тонкого знатока жизни, от которого он унаследовал
убеждение в том, что трогательное не может не приносить прибыль. На этом
обсуждение завершилось, ибо Пия пригласила гостей к столу.
Поскольку я прибыл из Москвы, за обедом Чак спросил меня - будет ли
война и как скоро? Я ответил искренне: не знаю. Чак сказал, что вопрос о
войне задал из праздности, а, по сути, война отвращает его только тем, что
во время войны - много лязга, производимого неблагородными металлами. Японец
возразил ему: при нынешней цивилизации можно убивать бесшумно, - даже не
будить соседей. Я не согласился: можно - только если сосед уехал на остров
Хоккайдо. Чак заступился за любовника и сказал, что, когда объявят войну, ее
проигнорируют не только в Японии, где искусство убийства поднято на уровень
наслаждения самоубийством, но даже в России и в Америке, где люди, как в
пещерные времена, норовят убить не себя, а кого-нибудь другого; вот объявят
войну, воскликнул Чак, но воевать не придет никто: людям сегодня некогда,
рассудил он, а если у кого и окажется свободное время, тот предпочтет войне
другое, декадентское, наслаждение. Какое, кокетливо спросил японец и
выразительно сузил губы до размеров глазной прорези. Чак собирался ответить
искренне, но, перехватив взгляд жены, смутился и сказал: ничегонеделание -
когда дел невпроворот.
Подключился самый старший карлик, который тоже успел налакаться.
Сообщил, что мечтает оказаться на войне, ибо денег для загранпоездок у него
нету: только война приносит мир, позволяя разрушать восхитительные страны,
истязающие воображение своим существованием. Добавил, что в армию, дураки,
не приняли его не из-за роста, а из подозрения в пацифизме. Другие карлики
сконфузились и признали, что в Нью-Йорке крепкие напитки крепче, чем во
Флориде - почему пора возвращаться домой. Обещали подбросить и японца в
гостиницу, и меня в Квинс, ибо им ехать дальше.
41. Крепкие напитки в Нью-Йорке слабее, чем в России
Крепкие напитки в Нью-Йорке слабее, чем в России, - и уже в лифте я был
готов осмыслить визит к Армстронгам. Не удалось: сбил хмельной карлик;
сказал, что Армстронги - прекрасная семья. Японец заметил, будто для встреч
с прекрасным вовсе не обязательно вступать в армию, тем более, что самых
прекрасных людей - стоит им в этом признаться - из армии гонят даже в случае
"голубых касок". И протиснулся ко мне. Что с вами, спросил я и отодвинулся.
Ничего, вздохнул он и поделился японской мудростью: дверь в дом счастья
открывается не вовнутрь, - тогда на нее можно было бы навалиться, - а
изнутри, то есть с моей стороны, а потому, да, ничего не поделаешь. И тоже
отодвинулся. Лифт остановился, и дверь открылась ни вовнутрь, ни наружу:
отъехала в сторону.
Было уже поздно - и светло от ночных огней. Вместо звезд небо было
запружено светящимися окнами небоскребов. Свет был ярче звездного и веселее.
Луны не нашел, но надобности в ней не было: фаллические контуры высотных
зданий были обложены серебром, медью и бронзой незримых неоновых костров.
Вдали, по ту сторону парка, из которого доносился возбужденный стрекот
цикад, раскинулась силуэтная панорама Ист-Сайда, - вычурная, как Кавказский
хребет.
Карлики, оказалось, запарковались на параллельной улице, на Коламбус
Авеню, где и машин, и пешеходов теснилось больше, чем днем. Воздух был
пропитан запахами бензина, жареных каштанов, бараньего шашлыка, восточных
пряностей и дымящихся благовоний. Отрывочные звуки автомобильных сирен,
разнообразных, как свист, клекот и крики птиц на кавказском базаре,
сплетались с дробью африканских барабанов, перезвоном гитар, завыванием
гобоев и сладким позевыванием аккордеонов. Пешеходы наслаждались
принадлежностью к живому и забрасывали музыкантов монетами, светящимися на
лету, как мотыльки. Я ликовал, что стал нью-йоркцем и тоже звонко сорил
мелочью. Восторгаясь моей щедростью, японец подражать мне не стал. Взамен
начал повествовать о похожих огнях, запахах и звуках Токио, но я решил его
не слушать, поскольку не желал изменять окружающему представлением того, к
чему принадлежать не хотел. Карлики семенили шумной гурьбой, и, приближаясь
к уличным музыкантам, старший из них то пускался в пляс на потеху публике, а
то взлетал в кульбите в воздух и с кукольным смехом шмякался потом в
крохотный матрас, сплетенный из 22 пухленьких ручек своих соратников.
У пересечения с 72-й стрит маленькая девочка с русой косичкой торговала
пузатыми шарами, накаченными гелием и рвавшимися вверх на золотистых лентах.
Шаров было много, потому что никто не покупал. Девочка загляделась на
карликов, и один из шариков, выпорхнув из букета, умчался было ввысь, но
завяз в листве раскидистой липы. Девочка взвизгнула и бросилась ему вслед,
выбросив вверх свободную ручку. Подбежав к липе, вытянулась на цыпочках, но
до ленты не достала. Не достали и карлики. Я извинился перед японцем и
шагнул в сторону помочь малолетней торговке. До помощи не дошло: девочка
подпрыгнула и - к радости карликов - ухватилась за ленту, но тут случилась
беда: искрящийся букет в ее левой ручонке, весь этот тесный сноп брюхатых
шаров, вдруг нервно передернулся и со свистом взмыл в воздух, разлетаясь по
небу во все стороны.
Девочка опешила, и мне показалось, что она сейчас разрыдается.
Совладав, однако, с собой, улыбнулась нам и теснее прижала к своему тельцу
спасенный ею синий шар. Я сделал то, чему научился в Петхаине, где
считалось, будто человеком не рождаются, а становятся: протянул ей десятку и
сказал, что этот шар покупаю. Она мотнула головой и, стесняясь брызнувших
слез, убежала с ним прочь.
Японец - когда я вернулся к нему - заявил, что в Токио такого не
случилось бы: торговцы держат шары не в руках, а в металлических защипках на
алюминиевых шестах. Потом, посчитав меня таким же, как сам, иностранцем,
сообщил вполголоса, что американцы были бы совершенней, если бы - подобно
мудрым народам - хоть раз испытали серьезное лишение или крупное поражение.
Эта девочка, продолжил Кобо, впредь будет осмотрительней и, если никогда не
додумается до защипок на шестах, то, по крайней мере, в погоне за одним
шариком научится не упускать остальные. Что же касается моего жеста с
10-долларовой бумажкой, заключил он, я едва не оказал юной торговке
губительную услугу, предлагая ей возможность избежать горечь финансовой
катастрофы. Потом Кобо процитировал еще одну японскую мудрость: "Чем раньше
начнет девочка бинтовать ноги, тем меньше будет боли и тем совершенней
ступня".
В Петхаине за эту мудрость японца избили бы, но из уважения к новым
приветливым соотечественникам на улице я осклабил трясущиеся от злобы зубы и
буркнул, что, отдавая должное благоразумности японцев, я, тем не менее,
предпочитаю другую, семитскую, мудрость: "Если у кого есть 100 овец, и одна
заблудится, то
не оставит ли он остальные 99 и не пойдет ли искать заблудшую?" Не это
ли происходит и с нами, спросил я потом не столько японца, сколько себя; и
не в поисках ли заблудшей толики своей души все мы блуждаем во времени и
пространстве? Кобо согласился, что я - сентиментальный мужчина, и, поддев
пальцами гриву на моем затылке, потеребил ее хоть и экономно, но
по-хозяйски, как если бы она принадлежала не мне, а Японии. Больше я с ним
не разговаривал, - только попрощался, когда он, выйдя у гостиницы, пообещал
найти меня в скором будущем.
Потом я поехал с карликами в Квинс в пикапе, похожем на тот, в котором
утром вез меня оттуда бруклинский хасид. Смотрел не в окно: наблюдал за
водителем, который непонятно как ухитрялся не только крутить баранку и
наблюдать за дорогой, но и дотягиваться носком правой ноги до педали,
причем, - как до газовой, так и до тормозной. Время от времени он даже
произносил слова. Карлики щебетали по-испански, и изо всего щебета я понял
только два слова: "маньяна", то есть "завтра", и "Макдональдс", то есть
"Макдональдс". Высадили меня по адресу, у дома, показавшегося родным,
поскольку был единственным в Америке, который я видел уже не впервые. Именно
по этой причине, потоптавшись у подъезда, решил не входить в него. Вокруг
было пустынно: шел 12-й час. Я осмотрелся и заметил светящийся щит: "Красное
яблочко. Русский ресторан".
42. Пока еще остались слезы у тех, кто стесняется плакать
В просторном зале сидели только 10 человек, - все пожилые, все евреи,
все косые и все за одним столом. Подпевали певице на помосте так же
нескладно, как вразнобой подвывали бы кантору в кишиневской синагоге. Певица
в белом платье была моложе, но одинаково пьяная. У нее были русые волосы,
скользившие по голым плечам, а лицом она напомнила мне девочку с синим
шариком на Коламбус. Сама же и подыгрывала себе на клавесине. За стойкой
бара никого не было, и я налил себе водки. Никто не обращал на меня
внимания: когда песня заканчивалась, кто-нибудь из мужчин поднимался из-за
стола и, направляясь к помосту, громко выкрикивал "Марина!", а потом -
название новой песни. Протянув Марине скомканную банкноту и чмокнув ей
ручку, он возвращался на место заплетавшимся шагом. Марина отпивала из
бокала, стоявшего на инструменте, и печальным голосом начинала петь ту же
самую песню:
Враги сожгли родную хату, сгубили всю его семью.
Куда ж идти теперь солдату, кому нести печаль свою...
Евреи чокались гранеными стаканами, отправляли содержимое в глотки и,
то ли не замечая, что песня все та же, а то ли уважая волю русоволосой
певицы, голосили:
Хмелел солдат, слеза катилась, слеза несбывшихся надежд,
А на груди его светилась медаль за город Будапешт.
В ресторане пахло сыростью. Я налил себе еще, оставил на стойке пятерку
и со стаканом в руке вернулся на улицу. Стояла тишина, - как перед молитвой.
Только тикал посреди мостовой и поскрипывал, раскачиваясь на стальном жгуте,
светофор. Я замешкался в поисках тоста. В голову не приходило ничего нового.
Завтра начинался праздник Исхода, но я уже за это пил. Каждый раз в первую
ночь праздника, в ранние годы моей доисходной жизни, дед передавал мне за
столом молитвенник, и, по обычаю, я - будучи самым младшим в родне из тех,
кто знал еврейский шрифт - читал вслух пассаж, открывавшийся вопросом: "Ма
ништана алайла азе?" - "Чем отличается от других эта ночь?" Вслед за мною
присутствовавшим надлежало изобразить на лице любопытство: чем, дескать, она
отличается? Раввин Меир забирал тогда у меня книгу и читал ее нам до конца:
отличается тем, что в эту ночь наши предки ушли из Египта. Так полагалось
делать из года в год не столько - чтобы не забыть о Египте, сколько для
того, говорил дед, чтобы внушить себе, будто исход не закончился. Если же он
продолжается, решил я, разглядывая жидкость в стакане на свет нью-йоркской
луны, - то в этом случае следует жить так, как жило в поисках обетованной
земли пустынное поколение: суматошно и разгульно! "Ма ништана?" -- спросил я
себя вслух, выпил водку и опустил стакан на тротуар.
Пересекая пустынную мостовую, чтобы возвратиться домой, я по наитию
оглянулся назад и застыл на месте. Почудилось, что скрипнула дверь, и на
порог - со столиком в руках - выступила из ресторана печальная певица в
белом платье. Поставила столик на тротуаре, покрыла его скатертью и
расположила на нем пулемет. Потом двое евреев вынесли ей высокое кресло,
чмокнули ей руку и скрылись за дверью. Певица осторожно опустилась в кресло,
пригнулась к пулемету и стала в меня целиться. Я сорвался с места и пулей
влетел в подъезд.
Дверь, в которую я не успел постучаться, отворил брат и спросил шепотом
- с какой это стати я пил на улице водку, а после паузы под светофором
бросился в подъезд? Я объяснил, что под светофором мне показалось, будто
дома меня заждались. Он сказал, что у меня была пьяная галлюцинация, ибо
никто меня не ждет, все спят, а сам он сейчас к ним присоединится и оставит
меня в этом гавеном мире одного. Оставшись один, я подошел к кухонному окну
с видом на улицу. Пьяные евреи из "Красного яблочка" разбредались - за
исключением одного - в разные стороны. Этот один никуда не спешил и висел на
перилах, как дождевой плащ. Потом появилась певица в белом платье и зевнула.
Осмотревшись по сторонам и не обратив на него внимания, уставилась в мое
окно, - единственное, где горел свет. Потом вскинула правую руку и,
прицелившись в меня без пистолета, начала стрелять. Я испугался отсутствия
границы между помышлением и фактом. Пригнул на всякий случай голову,
выключил свет и уселся на стул. Голова шла кругом.
В окне висела чистая луна, похожая лоском на ту, которую я видел в
Вильнюсе, из квартиры Смирницких. А быть может, это была та же самая.
Задумавшись, догадался, что она и была: другой не бывает! Впрочем, не бывает
ли? Есть ли на свете хоть что-нибудь, чего не бывает? Особенно, когда, как
сегодня, прошло столько времени, - больше, чем прошло! Потом задался другим
вопросом: а с какой стати мне кажется, будто прошедшего времени образовалось
больше, чем могло уместиться в истекший срок? Вопрос показался важным, ибо я
обменял на него один день жизни. Чем же этот день явился, - эпилогом к былой
или прологом к новой? Или - ни тем, ни другим, поскольку жизнь не имеет
ничего общего с символами сознания? Тем более - когда сознание разжижено
водкой...
Надо жить просто, то есть спать, решил я, но подняться не успел: за
спиной скрипнула половица и кто-то вошел в кухню, вынудив меня вздрогнуть,
потому что кто бы то ни был, - меня застали на мыслях, с которыми я ни с кем
не делился. Повернувшись на шум, сумел разглядеть в темноте только темное же
пятно. Это пятно медленно приблизилось к белому холодильнику; скрипнула
дверца, и в ледяном свете, выплеснувшемся из его недр, я увидел вдруг
профиль жены каким увидел его впервые - тоже в темноте - 20 лет назад: не
по-земному ясным и красивым, профиль мудрой, но не знакомой мне или не
существующей птицы с выпуклыми надбровиями, прямым тонким носом и быстрой
линией губ и шеи. С того дня я не мог уже остаться до утра ни с одной другой
женщиной, но беда была в том, что все это время я тщетно дожидался самого
казалось бы непонятного между двумя людьми, - любви. К чему любовь, когда
любить некого, восклицал я часто до знакомства с женой, не подозревая того,
что все тут обстоит либо сложнее, либо проще.
О любви я размышлял часто, и, хотя ни разу еще не мог представить себе
существования без жены, существование с ней отказывался называть любовью.
Поневоле пришел к заключению, которое доставляло то боль, то умиротворение:
любовь есть простейшая вещь, которую люди мистифицировали то ли из
космической скуки, то ли наперекор другому мистифицированному явлению,
смерти, а то ли из безнадежной глупости, подобной уже пристыженной глупости
обожествления деревянного обрубка. Любовь есть таинственная сумма столь же
обыденных переживаний, сколь доступна знанию сумма двух засыпающих вместе
людей, которые, однако, уходят во сне в разные миры...
Вынув из холодильника какой-то пузырек, жена закрыла дверцу и снова
превратилась в темное пятно. Сонная, наощупь же стала выбираться из кухни,
так меня и не заметив. Не стал звать ее и я: боялся возвращения из новой,
только что начавшейся жизни в прежнюю. Считая половицы на кухне и потом в
прихожей, мой страх перед возвращением в старое удалился и утих. И тогда, в
судорожном порыве к уничтожению прошлого, мое сознание оказалось способным
на кощунство: как только темное пятно исчезло из виду, - у меня возникло
острое хотение его погибели, погибели самого мне близкого из живого, моей
жены.
Оправившись от шока и повинуясь случившемуся, - как если бы случившееся
случилось не в нем самом или не по его вине, - это мое сознание высветило в
темноте зловещую картину: мертвое лицо жены, ее профиль, обложенный теперь
уже по-настоящему неживым лунным светом, который стал нарастать и размывать
очертания лица. Скоро все стало непроглядно белым, а тишина преобразилась,
перестав быть отсутствием шумов и обернувшись звуком совершенного молчания.
Меня сковал ужас, и тотчас же всю мою плоть, с головы до пят, сотрясла
дремлющая в ней сила, мощная, как разряд электричества.
За грудной клеткой, ближе к позвонку, возникла пронзительная боль, как
если бы кто-то рассек меня скальпелем и стал вырезать из моих недр дурную
опухоль. Именно это я себе и предст