Страницы: -
1 -
2 -
3 -
4 -
5 -
6 -
7 -
8 -
9 -
10 -
11 -
12 -
13 -
14 -
15 -
16 -
17 -
18 -
19 -
20 -
21 -
22 -
23 -
24 -
25 -
26 -
27 -
28 -
29 -
30 -
31 -
32 -
33 -
34 -
35 -
36 -
37 -
38 -
ую комнату в старом каменном доме и отлично ее
обставили, так как в знаменитом контейнере, погруженном на "Россию" в
Марселе и тоже ехавшем в нашей теплушке -- была вся их мебель, вся кухонная
утварь, занавески, ковры. Их комната вскоре прославилась на весь город --
мебели нигде в Ульяновске не продавалось, ни занавесочки, ни, конечно уж,
ковра купить было немыслимо, а про кастрюли или сковороды, или просто
стаканы и говорить нечего... Все, все, что так или иначе касалось обычной
человеческой жизни и быта, в продаже отсутствовало...
Владимир Иванович Постовский был тот казачий генерал, который был в
гражданскую войну побежден Ворошиловым, и об этом писал Алексей Толстой в
повести "Хлеб"; таким образом, Постовский был "исторической личностью"; на
стене в их комнате висели его казацкая нагайка и кубанка; жена, изящная,
красивая женщина, умела из любой пестрой тряпки скрутить прелестный тюрбан.
Эта пара всем в Ульяновске нравилась, и у них довольно быстро появились
местные знакомые, даже "на верхах". Я у них бывала: поездка в теплушке,
одесский лагерь Люстдорф нас сблизили, хоть и были мы люди очень разные --
ну, да теперь стали просто ульяновские жители. Вскоре познакомились с
Мишелем Провальским, зубным врачом, работавшим уже год в местной поликлинике
и с его женой, природной жительницей Берлина; говорили мы с ними
по-французски - оба они по-русски изъяснялись средне - и это тоже
объединяло. Мишель и его жена Маргерит были во Франции членами компартии;
разумеется, они в Ульяновске ничего не критиковали и не осуждали. Впрочем, и
не они одни, а, конечно, и все мы. приехавшие на Родину с большой буквы.
Кстати, среди приезжавших в эти годы из Франции , были и другие члены
французской компартии -- здесь никого из них в партию не приняли.
В общем, репатриированных из Франции в Ульяновске оказалось около
сорока человек: почти никто друг с другом раньше знаком не был, а здесь, в
Ульяновске, нас всех объединили вопросы самого примитивного и подчас
драматического характера -- многих местные соседи приняли в штыки или
недружественно, однако открыто этого выразить не смели, а только так,
втихаря: ведь мы все получили советское гражданство по Указу Правительства
-значит и рассуждать нечего!
Александр Иванович Угримов с Надеждой Владимировной оказались
неподалеку от нас: "Дедушка" (я теперь буду его так звать, мы все всегда про
него так говорили) был назначен на опытную селекционную станцию в
Майне[*], в ста километрах от Ульяновска, и, когда он по делам
станции приезжал в город, то всегда к нам заходил. Его сын Шушу работал в
Саратове инженером на мельнице, а Ирина Николаевна и Татка сразу из Одессы
поехали в Москву к сестре Ирины Николаевны, Татьяне Волковой, и сперва
решили пожить лето на Николиной Горе, на даче, принадлежавшей ранее отцу их
Николаю Константиновичу Муравьеву, и уже осенью переехать в Саратов, где
Шушу обещали дать сносное помещение, а пока он жил тесно, в плохонькой
комнатушке.
В это первое лето было много хлопот -- надо было Никиту устроить в
школу, купить дрова на зиму , обзавестись самой примитивной мебелью --
купить или заказать кровати, стол, шкап для одежды -- тут тоже много помог
ОРС, заводские мастера занедорого смастерили нам отличный шкап, табурет,
стол -- а кровати железные, жуткие, но хорошо, что и такие удалось купить.
Никиту приняли в седьмой класс, по-русски он знал недурно, ему сделали
небольшой экзамен, и он попал в ту самую школу, что окончил Ленин, -- нам
объяснили, что это великая честь. В августе В.Г. Золинова устроила Никиту в
пионерлагерь, где-то в лесу неподалеку, и он там пробыл три недели: боюсь,
что ему там нелегко пришлось, однако никто его не обижал и не смеялся над
его короткими летними штанами из Парижа -- тут все ребята как один были в
длинных брюках, перешитых бабкой или матерью из старой юбки ; купить что бы
то ни было в магазинах было немыслимо, ничего "промтоварного" просто не было
в помине, а если что и "выбрасывали", то сразу вырастала такая очередь --
страшно вспомнить! В этих очередях царили татарки и чувашки, их много было в
городе, они стрекотали на своих никому непонятных языках и дружно лезли
вперед - я очень скоро поняла, что становиться в очередь безнадежно, но,
пока был ОРС, все как-то устраивалось.
Эти первые месяцы жизни в Ульяновске трудно вспомнить или, вернее,
сейчас вновь почувствовать. Сразу обозначилось, что люди делятся на две
категории: или злобные, полные ненависти к нам, преступные (так как каждым
своим словом и делом поддерживали преступную власть и, конечно, себе в
выгоду) -- или же люди милейшие, приветливые, без грубых, циничных выражений
-- вроде "а я бы ему дала двадцать пять -- знал бы, как это деду дерзить" -
нет, эти люди никому ни десяти, ни двадцати пяти не желали, они стремились
хоть как-то нас предупредить, поддержать и, очевидно, с ужасом думали, что
мы ничего еще не поняли -- они искренно жалели нас.
На улице Рылеева, в нелепом деревянном доме с неожиданными пристройками
и помещениями, была со стороны двора-пустыря квартира, где жила молоденькая
докторша, военная вдова с шестилетней дочкой, отцом и мачехой. С июля месяца
у меня начались внезапные сердечные приступы-перебои, ускоренный или
наоборот замедленный пульс и, самое мучительное -- удушье: казалось,
вот-вот, и уж больше и не вздохнешь. Она ко мне приходила, давала какие-то
капли -- а ведь лекарств в аптеках тогда почти и не было... А главное - она
около меня сидела, клала мне грелку к ногам и что-то говорила
успокоительное... Вечерами я стала к ней заходить ; вскоре ее мачеха,
женщина с лицом суровым и мало-таки приятная, начала тоже что-то говорить
про наших соседей Романовых. Конечно, осторожно, но как-то сказала она и
такое: "Я к ним просто не хожу, боюсь их". Это уж было отважно. Ну а наша
Александра Федоровна Романова начала на эту мачеху "капать", будто какие-то
тут были денежные истории; выходило, что мачеха мужнину дочку -- докторшу --
обокрала, да и вообще язык у нее злой, и лучше от нее подальше...
А на верхнем этаже, над нами, с соседнего крыльца жила некрасивая и
простецкая женщина с тремя детьми: сын лет двадцати с лишним, побывавший
коротко на войне, дочка лет восемнадцати и младший, Егорка, лет десяти,
совсем одна уж худоба, лицо почти идиотское - военный недокормыш. Понемногу
я и эту семью узнала -- их фамилия оказалась Абрамович, а потом выяснилось,
что сама
Абрамович была родной сестрой мужа дочки Романовых, Елены Николаевны,
жены директора лесничества под Ульяновском. Жила она богато и зажиточно, и
фамилия ее мужа была Леснов. Узналось и то, что фамилия его была с детства
другая, и что он и его братья переменили фамилию на звучащую по-русски --
уже и тогда еврейское происхождение некоторые пытались скрывать.
Мы пытались войти в общий ритм жизни. Первого сентября Никита пошел в
школу; сперва все шло удачно, он был хорош, подготовлен, нашел себе даже
друзей, и один мальчик, живший рядом с нами, сын офицера, стал его звать к
себе домой. В середине сентября мне предложили вести три группы по немецкому
и английскому языку в местном Пединституте, где была нехватка преподавателей
иностранных языков -- хотелось мне сперва отбиться, ведь я никогда еще не
преподавала, а тут -- я не знала ни программы, ни уровня общих знаний
студентов, ни как обращаться с ними Но... "от труда не отказываются", --
заявила мне Золинова, -- "а ведь вы языки так прекрасно знаете, все говорят,
уж неужели не сумеете студентов научить?" -- "Н-да, что ж, попробую", -- и я
пошла знакомиться с высшими "бонзами" преподавательского состава
Пединститута -- переломный этап в моей жизни, и хоть в Пединституте я
проработала всего год, все же некий опыт и решимость начать кого-то "учить"
(чего я никогда в жизни делать не собиралась) сам собой явился, и в
дальнейшем мне очень пригодился.
Во главе факультета иностранных языков стояли две пожилые дамы; обе
когда-то, при царе Горохе, учились год в Сорбонне и окончили там годовой
курс для иностранцев. В своем ульяновском Пединституте они преподавали языки
с самого его основания; и грамматический, и синтаксический разбор
предложения они умели делать прекрасно... Однако сказать самую простую фразу
по-французски были не в состоянии. Остальные преподавательницы, молодые. и
того не знали и, кроме одной, преподавали какую-то теорию, где главную роль
играла "транскрибация" -- с этим словом я встретилась впервые, и... сразу, с
места в карьер, начала с этой чудовищной штуковиной активно бороться.
Сама властелинша иностранного факультета, Варвара Мирославна,
сухонькая, старенькая, приняла меня кратко, велела прийти через три дня с
"планом уроков" на первую четверть, сунула мне программу, учебники -- скажу
честно, что тут я совсем сплоховала, слабо пыталась ей объяснить, что я
понятия не имею, как это "разбить, материал" по урокам и по часам -- что это
за "материал урока"? Я вернулась домой в полной растерянности.
Когда я через три дня вновь пришла в учительскую института, у меня была
с собой пустая тетрадка - никакой план, даже на первую четверть, мне в
голову не шел... "Нет, -- сказала строго Варвара Мирославна, -- без плана
нельзя, это не разрешается, -- ведь ваш план должен быть проверен и
подписан".
И вот тут, когда я, несмотря на все мои знания языков, стояла как
провалившийся приготовишка, одна из молодых преподавательниц села рядом со
мной в уголке и. взяв лист бумаги, набросала мне примерный план первых
уроков. Кто была эта моя спасительница? -- не помню, а жаль; от волнения и
неловкости я не обратила на нее внимания.
Однако через неделю план уроков в новенькой тетрадке был у меня
разграфлен; в дальнейшем, когда я в течении учебного года вела три
межфаковских группы (две английских и одну немецкую), я этого плана никогда
не держалась, однако то, что для себя необходимо каждый урок точно и
подробно подготовить, я усвоила скоро и навсегда. Много позже, в Москве,
когда у меня были частные ученики, я этого принципа держалась
неукоснительно.
Первая встреча со студентами: это было очень страшно, главное было не
показать виду, что я новичок, как и они (все три группы были первого курса,
и студенты тоже волновались). С одной из английских групп пришлось мне
нелегко, другие две быстро наладились; я не скоро запомнила, как кого зовут,
но оказалось, что это очень важно, что каждый из них думает, что его-то я
как раз отлично запомнила...
Познакомилась я постепенно с деканом, важным и противным, сидел этакой
скалой в своем кабинете, а про него рассказывали чуть ли не вслух, что из
Германии он привез жене целый вагон мебели; ну, да не он один -- другие ему,
верно, завидовали -- вон какой ловкий.
После первой четверти дело вроде шло на лад, или почти, а, когда
подступил Октябрь, мне пришлось, высунув язык от волнения и страха, что
вдруг что-то не так, как требуется -- выбрать несколько октябрьских призывов
из Правды, перевести их на английский и немецкий и затем написать на доске
для моих студентов.
Вот когда выучка брать себя в руки и делать каменное лицо вполне
пригодилась. Со студентами я наладила хорошие отношения, но была строга и
держалась несколько свысока. Они скоро поняли, что проклятый английский язык
(который им ни к чему, да и стипендию из-за него можно легко потерять!) им
без меня не одолеть. А тут я сразу особым голосом им заявила: "Прошу, выньте
тетрадки, будьте внимательны и не торопясь, списывайте, что я буду писать на
доске - следующий урок буду спрашивать всех, и... выучите наизусть!" --
повернулась к группе спиной и медленно, буква за буквой, стала выводить на
доске: "Es lebe unser geliebter Vater und Lehrer..." и так далее, сама,
конечно, списывая из своей тетрадки, -- это им как раз было вполне понятно.
Когда кончила, подождав, начала по очереди их заставлять читать и правильно
произносить "Our Teacher, whom we rever and love...". Вот так-то, а они
знали, что если хоть один из них не сумеет эти два-три лозунга прочесть, то
неминуемая неприятность, верная двойка, вызов к декану, ну и черт знает что
еще!
Первое полугодие закончилось неплохо, я и привыкла к Пединституту и
привязалась к некоторым студентам; после урока беседовали мирно и дружески
-- какие-то гнезда сопротивления еще впрочем, были, но это скорее были
студенты постарше, из-за войны попавшие на первый курс лет в двадцать пять,
или же то, что тогда называлось - "он семья погибшего" - то есть отец убит
на войне -этих нельзя было трогать, как бы они ни бездельничали.
Но вот грянула ждановщина, и бедная наша старушка Варвара Мирославна
собрала всех преподавателей "выслушать и обсудить". Это собрание одно из
самых трагикомических событий этой зимы, но и страшное донельзя -- вот когда
началась в открытую гнусная заваруха: или молчи, или говори, что велено.
Расходились с собрания этого все бледные, друг на друга старались не
смотреть.
Как-то еще осенью, я в учительской что-то искала в "журнале", и
внезапно набрела на удивительный предмет -- "История английской грамматики",
-- что-то мне показалось тут больно замысловатое, принимая во внимание
уровень преподавания иностранных языков, -- и поинтересовалась, кто же это
ведет такую науку? -- вижу в графе имя: Н.Я. Мандельштам. Неужели? -- Да не
может быть! Никого ни о чем не спросила, однако через несколько дней
заметила незнакомую женщину с полуседыми рыжими волосами и сразу поняла, что
это она.
Еще через несколько дней было у меня "окно", я пошла в коридор и села
отдохнуть на твердый диванчик; подняла глаза и вижу -- она сидит на другом
конце. Набралась храбрости и спросила: "Простите, вы, кажется, Надежда
Яковлевна Мандельштам?" -- Она ответила настороженно и резко: "Да, я, а
что?" -- "Да нет -отвечаю, -- ровно ничего, но... простите еще раз, вы вдова
Осипа Мандельштама?" -- "Да". Я увидела, что она испугалась ужасно -наверно,
в институте никто, кроме тех, "кому следует знать", и не подозревал ничего,
или даже не знали, кем был Осип Мандельштам. Говорю: "Видите, в чем дело...
вообразите, когда-то, когда я была совсем молодой, в конце 1918 г., мне
выпало счастье в одном доме в Ленинграде дважды видеть Мандельштама, да и
слышать, как он читал свои стихи... Я ведь до того ничего о нем не знала, а
тут было какое-то откровение, такие стихи, да и как он читал!.."
Через минуту мы сидели рядом и беседовали, будто старые знакомые -- и
вскоре Надежда Яковлевна пригласила меня к себе. Сперва я одна, а потом и
вдвоем с Игорем Александровичем стали к ней заходить, а раза два-три и с
Никитой. Она жила в хорошем старом доме, стены были увешаны старинными
иконами, которые она собирала; она угощала нас вкусным чаем -- однако, по ее
просьбе, об этих встречах я никогда никому не рассказывала.
Она переехала в Ульяновск из Ташкента, где ей было хорошо и спокойно,
но из-за больного сердца она не могла выносить тамошней жары.
В эту зиму 1948-1949 г., когда наша жизнь в Ульяновске казалось бы
покатилась по рельсам, случилось и другое: в конце сентября или начале
октября, поздно вечером, постучали в дверь кухни, я открыла, и вошел дедушка
из Майны... Он, не поздоровавшись, подошел к кухонному столу, облокотился и
с трудом выговорил: "Шушу арестован в Саратове, Ирина в Москве тоже, и Таня
(Волкова, сестра Ирины Николаевны) -- все, вот уж в начале августа, я
недавно только узнал, теперь еду в Москву хлопотать -- может быть, что и
узнаю..."
Мы полночи просидели втроем на кухне, без конца строили предположения:
за что? Дедушка все повторял: "Это наверно из-за Тани, у нее муж погиб в
лагере в 1942 г., там верно что-то было..." Но мы возражали: она ведь
продолжала жить в Москве, дача была за ней, и даже Ирина Николаевна с Таткой
почти сразу поехали из Москвы на дачу проводить лето, да и мать Ирины
Николаевны, Екатерина Ивановна Муравьева (она тоже ехала с нами в группе на
электроходе "Россия") тоже была на даче... Может быть это Ирина Николаевна
что-нибудь сказала...? У ней характер горячий... Казалось нам, и вполне
искренно казалось, что кто-то из них в чем-то "виноват"! Ну, а что начался
новый страшный приступ террора -- этого мы еще и не замечали; если что в
Ульяновске и было, то никто вслух об этом не говорил.
Что еще про эту зиму? В середине зимы Вера Григорьевна Золинова
задумала поднести альбом фотографий Молотову от благодарных ему за Указ 1947
года "реэмигрированных", обосновавшихся в Ульяновске. Вере Григорьевне
трудно было перечить, хотя замысел был "с душком"... Она возлагала на свой
альбом немалые надежды -- а вдруг сам Молотов ей ответит? Этим можно будет
козырнуть в Обкоме. Стал фотограф обходить нас всех и снимал... вот мы все с
Романовыми у самовара в их столовой распиваем чай, у самого Романова в руках
газет Правда; а вот и Никита "готовит уроки", и сидит он за прекрасным
письменным столом, на столе... телефон, какая-то статуэтка -- и снимок
сделан в кабинете у самой Золиновой: не снимать же Никиту на кухне, где он и
готовит уроки, и обедает, и спит? Та же Золинова изготовила письмо к
Молотову, и все мы принуждены были его подписать!.. Никита буянил, не хотел
сниматься, я злилась ужасно -- на себя, конечно: не очень-то мы храбрые,
никому из нас не пришло в голову взять да и отказаться. Кстати, после
отсылки альбома в Москву, мы никогда больше о нем не слыхали... Видимо,
Молотов не ответил, и усердие Веры Григорьевны осталось незамеченным. А
может быть, она и просто его не отсылала никуда, а отнесла в Ульяновское
областное отделение МГБ на улице Карла Маркса? Среди сорока заграничных
жителей Ульяновска был некий небанальный человек, уже сильно на возрасте,
одинокий, проживавший в гостинице; он был не то артист, не то танцор или
фокусник, фамилию его не помню, мы все звали его Барабанщик; он говорил, что
знавал Дягилева и его балет, князя Церетели и балет Монте-Карло, что он и
так, и этак причастен был к русскому искусству за границей... Человек был
достаточно едкий, очень неглупый и привез он с собой в виде багажа двести
пятьдесят вееров! Как их у него по дороге или потом в гостинице не украли Но
он устроил для нас вечер и показывал эту коллекцию -- там были веера начиная
с французской революции, да и весь XIX век -- вплоть до войны 1914-18 гг.
Вот этот оригинал первый меня предупредил про Золинову - не верьте ей,
не слушайте ее льстивых речей! Она - человек страшный, я вот скоро уеду, а
вы все с ней останетесь! Наплачетесь, она змея подколодная. А мне казалось,
что он преувеличивает... Весной 1949 г. он уехал к сестре в Грузию, прожил
там три месяца и поругался с ней. Но в Ульяновск он никогда не вернулся, а
каким-то чудом, с остатком своих вееров, коих часть пошла на дальнейшее
устройство его судьбы, очутился в Ленинграде, что было совсем не так просто.
Через несколько лет он попал там в Инвалидный дом ВТД, лучший советский "дом
престарелых" во всей стране!! Оказалось, что и веера могут пригодиться, а
коллекция у него была замечательная.
Эта первая зима в Ульяновске была "нормальная", в декабре-январе недели
три стояли морозы и до -35 -36°, с ветром это получалось порядочно холодно,
но как-то морозы эти мы все трое перенесли неплохо, зимние вещи у нас были
хорошие, в ко