Страницы: -
1 -
2 -
3 -
4 -
5 -
6 -
7 -
8 -
9 -
10 -
11 -
12 -
13 -
14 -
15 -
16 -
17 -
18 -
19 -
20 -
21 -
22 -
23 -
24 -
25 -
26 -
27 -
28 -
29 -
30 -
31 -
32 -
33 -
34 -
35 -
36 -
37 -
38 -
как-то громко плакать и
papa, je dirai а papa!" В более дальние прогулки, например, к берегу Волги,
нас сопровождал громадный наш дворник Алексей Рябов, одноглазый, с хитрой и
милой физиономией. Он был личный друг нашей мадмуазель. Когда мы уж
уляжемся, она прикрывала дверь в нашу столовую и там сидела и распивала
крепчайший кофе с сухим печеньем и сыром. Часто на столе появлялась из угла
мышка -- она прыгала на стол и получала кусочки сыра прямо из рук
мадмуазель. Вот тут-то и приходил Алексей, он вежливо стучал из коридора и
потом, переступив порог, но никогда не входя целиком своим громоздким телом
в столовую, вполголоса заводил с мадмуазель Эмма бесконечную беседу обо
всем, обо всех заводских новостях и сплетнях, а уж он точно знал, кто у кого
был сегодня в гостях, что у кого подавали к обеду, был ли какой намек на
роман, или же, что говорят в мастерских, -- это он, конечно, тоже знал, -- и
что в Нижнем, а особенно, если ярмарка. Он, держа шапку в руках, стоял,
облокотившись о притолоку, и наконец, обсудив с мадмуазель все текущие
события, уходил к себе -- куда ? не знаю, но, как будто, он по ночам
сторожил дом. Откуда я знаю про эти ночные собеседования ? Да просто
подглядела; я всю юность, а в детстве особенно, очень плохо и мало спала,
всего боялась (то есть ночью, днем, наоборот, была весьма решительна и
храбра) да и страдала в 7-8 лет приступами детского ревматизма. Несколько
раз я выходила из кроватки, хотя борта были очень высокие, и тихонько
босиком подходила к щели в двери, которая нарочно оставлялась, чтобы я не
боялась темноты. Вот так я и видела эти две фигуры -- Алексей у двери и
мадмуазель за столом в своей обычной блузе с напуском на резинке -- часто за
спиной у нее спала белка Бэлла-Бэлла -- стол, кофейник, и их приглушенные
голоса.
У нас с сестрой были, конечно, на заводе и друзья. Там, в отличных
домах жили многие семьи инженеров, но я помню только некоторых. Наши же
друзья были Миша и Нина Лесниковы, они вечно у нас бывали, а мы у них; они,
как мы, говорили по-французски, ездили летом за границу, и мы с ними играли
в нашем саду во все летние и зимние игры, ставили детские спектакли, все,
что тогда естественно полагалось. Помню, как давали мы вчетвером спектакль в
зале нашего дома в пользу каких-то "погорельцев", это считалось очень хорошо
и нужно; я была моложе всех, в то время мне было всего шесть лет, и потому
исполняла немую роль; ставили интермеццо из оперы Пиковая Дама. Моя старшая
сестра играла пастушку, Нина Лесникова -- пастушка, а Миша -- царя. Все они
пели, и вполне прилично, и танцевали, я же была негритенком, который носит
за царем драгоценности на подушке, чтобы соблазнить пастушку. Мне очень
нравился голубой шелковый костюм и белый тюрбан на голове ; лицо мне чем-то
намазали - оно было совсем черное, и на нем выделялись толстые красные губы.
Но, бывало, мы с сестрой и жестоко дрались, не хуже мальчишек, но это
случалось редко и, в общем, мы жили дружно: мне было внушено всеми, что она
старшая, а потому я должна ее во всем слушаться -- что я и делала. Дальше,
должны были слушаться мадмуазель, и уж редко, когда дело доходило до моей
матери. А иногда, -- это уж в виде особого исключения -- какое-то событие
выносилось на суд папы; мы ужасно этого боялись, умоляли ему не говорить...
а он как раз никогда резко не бранил, и уж просто никогда не наказывал. Вот
такая иерархия подступа к родителям, в которой все старшие механически
считаются лучше тебя и "лучше знают" -- теперь давно кончилась. В этой
системе было много плохого, но, конечно, как и во всякой системе, и
положительное что-то. Мы твердо знали, что нельзя и что можно, что
полагается и чего "не делают" и -- знаменитая категория поступков: "зa ne se
fait pas". Мы знали, что по этому принципу людей и судят. Почему так не
полагается ? Ну, потому!
Эта школа манер, образа мыслей, говора и речи, уменья высказываться --
словом, все то, что французы подразумевают под непереводимым словом
comportement[*], -- все это вколотили нам на всю жизнь, и вот,
когда вдруг за поворотом, абсолютно противно всему этому французскому
детству, на нас оскалилась реальность -- то это в каком-то смысле
спартанское детство с присущей ему иерархией ценностей очень помогало и
поддерживало -- даже в самые зловещие минуты. Не надо забывать и того, что с
малых лет нам внушалась и вся православная традиция и обиход: мы ходили
каждое воскресенье и все праздники к обедне, с девяти лет говели и понемногу
постились -- все это было частью обычной нашей детской жизни. Нас учили не
быть гордыми, ко всем относиться ровно и по-человечески (грубо ответить
горничной или няне считалось просто непозволительно, за это строго
наказывали), учили и честности, и взаимопомощи -- словом, тогда социальные
добродетели как бы вполне совпадали с тем, чему нас учил на уроках
богословия наш батюшка, отец Виктор. Когда стали постарше и переехали в
Петербург, где, конечно, наш особый мир уже не был так отгорожен от текущей
жизни, то, кроме того, что нам были запрещены любые ругательства или грубые
слова (впрочем, мы их почти и не знали -- неоткуда было), -- два слова
вообще нам запрещалось произносить : слово "поп" и слово "жид".
***
Была ли я счастлива в детстве? Как сказать... Этот период жизни для
меня тем хорош, что он написан как бы одним росчерком пера и окончился с
переездом в Петербург в 1905 г. : образ жизни и окружение полностью
переменились. Как я тогда скучала по Сормову, по его привычной мне звуковой
действительности; как мне нехватало большого деревянного дома с его
лестницами, приступочками, внезапными и не вполне понятными коридорами,
прогулок "по мосткам" -- я долго-долго не могла привыкнуть к городу, и уж
даже не знаю сейчас, когда именно вдруг поняла, что Сормово далеко, оно уже
только в памяти, а то, что я так теперь люблю и без чего, кажется, и жить
невозможно -- это наша Кирочная улица, прогулки в Таврический сад, на
Набережную, изредка и на Невский, где так все красиво! Заходы в кондитерскую
Тэрно на Литейном, где разрешалось съесть два пирожных и где невозможно было
решить, какое лучше выбрать... Или же походы на Караванную, в магазин Пето,
где было все : кисти, карандаши, краски, альбомы для раскрашивания, и еще
маски, чтобы костюмироваться, какие-то диковинные игры-загадки вроде
калейдоскопов, или рожа черного негра под стеклом, и нужно было, чтобы белые
зубы-бисерины вскочили в его толстый, красный рот.
Чудный мир Петербурга стал частью нашей жизни -- и когда вдоль по
Кирочной шел Преображенский полк, мы с сестрой впадали в телячий восторг,
кричали "ура!" и махали бородатым рыжим солдатам.
***
Чем была жизнь в Сормове для моих родителей ? Думаю, что это было
лучшее время в их неудачной совместной жизни; тут мой отец окончательно стал
на ноги и сумел завоевать репутацию способнейшего и вполне современного
управителя большого коллектива. Он относился к своим обязанностям директора
большого завода с подлинным интересом и увлечением и, я думаю, с чувством
полной ответственности - особенно в этот острый предреволюционный период.
А моя мать ? Мне кажется, что как никогда в жизни больше, она тут была
на месте и вполне сумела себя проявить, будучи центром общественной жизни -
и не в глухой провинции, вроде первых лет замужества на Урале, но и не в
столице, где играть какую-то роль было уж много труднее или даже почти
недостижимо.
А тут жизнь сама указывала ей и место среди других инженеров и их жен,
и то, что от нее ожидалось. Она сама выросла в южном городе
(Екатеринославе), в очень скромных условиях, однако жила с родителями "на
горе" -- это была городская часть, где жило свое местное дворянство - кто
богаче, кто беднее, но все были одного "клана". Несомненно, как и все
провинциальные барышни, она мечтала выйти за гвардейского офицера, за
"лицеиста", или "правоведа" - а вышла замуж за инженера! Это было как будто
не то, и слыхала я, что бабушка Надежда Викторовна, окончившая в свое время
Екатерининский Институт в Петербурге, не очень была этим браком довольна;
правда, жених был из дворянской семьи, но "инженер" -- тут что-то было
новое, а потому и не вполне подходящее.
В бытность свою в Сормове моя мать сумела действительно стать "leading
lady": она была высокого роста, хорошо сложена, лицом менее красива, нежели
ее братья и старшая сестра, но недурна, говорила хорошо по-французски и
немного знала немецкий. Но, главное, ей нравилось быть центром общества на
заводе, и это ей отлично удавалось; к тому же она хорошо играла на рояле,
по-настоящему любила музыку, и наш дом очень скоро стал небольшим
музыкальным центром. Да и приемы начались, сперва скромные, нечто вроде
немецких "Kaffeeklatsch", а дальше - больше : играли по вечерам в винт на
несколько столов, ужинали, все дамы старались приодеться; тут моя мать
вполне умела задавать тон -- она всегда неплохо одевалась, а как только
стала ездить летом с нами и мадмуазель на пляжи во Францию -- переняла
французскую моду. На Волге же в то время царила московская мода.
Отец построил на заводе большой зал для спектаклей, и очень скоро
молодые инженеры и их жены начали с увлечением там ставить любительские
спектакли, которые имели громкий успех у рабочих. Начались дома музыкальные
вечера. Дом был большой, да и сад с двумя садовниками, где мать проводила
много времени -- она всю жизнь любила возиться с растениями; было и свое
хозяйство, куры, утки, индейки, были экипажи, выездные лошади, кучера -
словом, ей было где себя проявить, и, мне кажется, она была очень
удовлетворена своей ролью "первой" в деревне, пусть это и не был гвардейский
полк, о котором она, вероятно, мечтала в Екатеринославе. Когда мы уехали в
Петербург после 1905г., такого "кружка", симпатичного и приятного, на заводе
с новым директором уж не создалось, и мою мать там долго вспоминали.
А я ? Ведь речь идет все же обо мне. С раннего детства я знала, хоть и
без точных мыслей сперва, а потом, годам к семи, и все определеннее, что я
почему-то не то, что моя старшая сестра. Во-первых, она в детстве была и
красивее, и привлекательнее, и складнее, чем я: высокенькая, с красивым
овалом лица, с очень большими светло-карими глазами, волосы длинные, тонкие
и очень легкие для прически. Я была почти ненормально мала ростом, со
сросшимися черными бровями, что придавало мне вид буки, вечно чем-то болела
-- то детским ревматизмом, то ангинами без конца, то корью с тяжелыми
осложнениями, или, уж в Петербурге, нескончаемыми бронхитами; к тому же я с
первых произнесенных мною слов четко картавила -- борьба со злосчастной
буквой "р" омрачила многие годы моей юности, так как считалось, или точнее
моя мать считала, что я отлично могла бы и не картавить. Волосы у меня были
шапкой крутых кудрей, и причесывать меня в детстве было целой процедурой, и
я обычно к концу ее начинала громко плакать и даже, о ужас! -вырывалась из
рук мадмуазель Эмма или заменившей ее позже немки Frдulein von Jaglitz.
Словом, мы были совсем разные сестры -- и по наружности, и по складу;
старшая, Таня, по типу вся в семью моей матери -- Малама: флегматичная,
очень неглупая, но однодум, красивая, скромная и во всем весьма близкая к
поколению моей матери, а потому, очевидно, и ей созвучная; в детстве, да и
всю жизнь было у нее железное здоровье и физическая выносливость, она не
только восприняла но и вполне приняла психику и мышление моей матери. И я -
маленькая, никогда до положенного мне роста так и не доросшая, кудрявая,
картавая, вечно больная, с ранних лет непонятно почему восстававшая против
всех суждений и приказов матери, игравшая тайком в куклы до четырнадцати
лет, не выносившая никогда, даже в детстве, летней жары, когда и мама, и
сестра считали, что чем жарче, тем лучше... Да что и перечислять, я была
вроде чужак для матери, наружность имела не то мещерскую, не то комаровскую:
от ее семьи ко мне почти ничего не перешло, а сросшиеся черные брови явно
указывали на упрямый и злой характер.
И очень быстро получилось, что все мое детство за мной присматривали
няни, гувернантки или же просто горничные : они замечали, что у меня опять
жар, опять болит горло, и они же одни приносили поесть или меняли компрессы,
которыми тогда лечили. Они же меня и утешали, а я была очень "ревая". Мысль
о том, что я приемыш, вполне сформировалась в моей детской голове еще в
Сормове, и мне уже было тогда лет семь (первый человеческий этап у Шекспира,
в его Seven Ages of Man) ; ну, а после чтения вслух нашей мадмуазель книги
Гектора Мало "Без семьи", чтение во время которого мы все трое плакали, мне
стало окончательно ясно, почему такая разница во всем, и я решила уйти.
Несколько дней я тайком собирала печенье, шоколад, еще что-то; это было в
мае, когда рано светает, и я встала часов в шесть утра, сама оделась, что
было еще не совсем привычно, взяла свой пакетик, без помех вышла в сад и
пошла по аллее к калитке, и уже слезы начали накипать. Вдруг, около калитки
вырос старший садовник Антон -- милый белобрысый латыш -- он всегда очень
ласково и вежливо с нами беседовал. "Куда это вы, барышня?" -- спросил он
меня с удивлением и сразу загородил собой калитку; я потихоньку начала
плакать и говорила : "Я знаю, Антон, ведь я чужая, я поняла это и теперь
решила совсем уйти куда-нибудь, я не хочу мешать", и тут я уж совсем
расплакалась. Антон уговаривал меня шепотом, чтобы никого не разбудить, и
также незаметно стал меня возвращать к дому.
Узнал ли кто-нибудь в доме о моем неудавшемся "уходе" ? Думаю, что
мадмуазель Эмма может быть знала, но больше, конечно, никто, и Антон меня не
выдал. Это был какой-то кризис в моей детской жизни, после чего для меня все
уж шло иначе.
И вот тут хочу еще раз вспомнить мадмуазель Эмма -- многим я ей
обязана. А случилось в конце концов нечто совсем дикое и непонятное - она
нас покинула и уехала от нас; я даже и до сих пор не знаю, куда, и... я
этого не заметила! Много раз в жизни я себя потом спрашивала : как же это
могло случиться ? -- Ведь я ее ужасно любила и считала, очевидно, что она
всю жизнь у нас проживет : поэтому я, наверно, и не поняла, что она не
только уж уехала, но и навеки исчезла из нашей жизни.
Лето, когда мы покинули Сормово, мы прожили на даче под Коломной, в
нескольких километрах от города.
Дача была большая, фруктовый сад со старыми яблонями, чудные куртины с
розами, своя березовая роща - словом, нечто вроде небольшого поместья. Мы
обе были в восторге от этой дачи, катали вовсю на велосипедах, гуляли,
ходили в какой-то недалекий лес за земляникой и дикой малиной. И вот вдруг я
поняла, что какая-то особа, видно рижская немка, пожилая уже, полная,
удивительно слащавая и антипатичная занималась нами и даже пыталась нас
учить английскому языку! Сперва я просто ее не замечала; спросила как-то раз
маму : "А где же мадмуазель Эмма ?" - Мама ответила, что мадмуазель устала,
больна и поехала лечиться, -- на этом я и успокоилась -- что же, вылечится и
осенью вернется...
Но время шло, и, думаю, уж было начало июля, когда меня охватил
внезапно страх, 'что я чего-то не знаю, что случилось что-то ужасное. Я
побежала к маме в комнату, ворвалась -- чего делать, конечно, не полагалось,
-- и начала громким голосом -- чего тоже не полагалось -- спрашивать,
требовать: где же мадмуазель Эмма, где же она теперь, и, главное, почему же
она нам ни разу не написала! Я, верно, была в невообразимом волнении, и мама
отвечала мне спокойно, что мадмуазель, увы, стала совсем старенькой, что мы
же с сестрой последнее время ее плохо слушались, и что она уехала от нас
совсем, что мама ей сама об этом всем сказала, и что мадмуазель Эмма теперь
живет "на покое". Это последнее выражение показалось мне совсем ужасным :
где это, что это - "на покое" ?
Мама объяснила, что наняла ей хорошую квартиру (теперь думаю, что это
было в Нижнем), платит ей "пенсию" на всю жизнь, и мадмуазель Эмма ни в чем
не нуждается.
Я провела целый день в полном ошеломлении, и сердце мое заливало
острое, яркое чувство ненависти к этой противной, новой "гувернантке", мы с
сестрой никогда мадмуазель Эмма не считали гувернанткой -- она просто была
частью нашей жизни, нашей детской половины, и мы никогда ее не обсуждали,
как не обсуждали самих себя. Прошло дня два-три, и я решила, что я эту новую
особу с препротивным именем Ирма просто-напросто как-то прогоню, и тогда ее
не будет. Как это сделать ? План явился не сразу, а пока я его подробно
обдумывала, -- я стала очень послушной и... скромной 'modeste), и даже сама
же Ирма это, видно, тоже заметила и начала меня хвалить, что было совсем уж
непереносимо!
В чудный жаркий день в саду на скамейке сидели моя мать и эта Ирма
(кажется, Ирма Даниловна), и мне почему-то показалось, что они говорят обо
мне. Сердце полыхнуло, я побежала в дом, схватила в буфете острый ножичек
для лимона, спрятала его в кармане передника (мы летом носили передники,
чтобы не слишком пачкать светлые платья) и шмыгнула к грядкам, где алела
чудесная клубника "Виктория", -- некоторые ягоды были просто огромного
размера. Я долго выбирала и, наконец, выбрала самую большую и пузатую ягоду,
сорвала ее, и, спрятав под передником, побежала назад в темноватую столовую.
Там, на том же буфете, стояли судочек, солонка и перечница : я аккуратно
срезала ножиком верх ягоды, так что можно было сделать род крышечки, потом
выдолбила мясистое нутро громадной клубничины, стараясь ее не сжимать и не
помять, и наполнила туго все это пустое нутро толченым перцем. Поставив
судочек на обычное место, осторожно прикрыла ягоду отрезанной крышечкой с
зеленым хвостиком, положила ножичек в ящик и, взяв ее нежно "пальчиками" и
сделав самое доброе лицо, пошла в сад, подошла к Ирме и подала ей клубнику с
маленьким, почти игривым реверансом, сказав при этом : "Voilа, Mademoiselle,
quelle belle fraise. Je l'ai cueillie pour vous!" На что Ирма, расплывшись в
улыбку, ответила, как ей и полагалось : "Oh! Merci, mon enfant!", взяла у
меня ягоду, и, повернувшись к маме, сказала вполголоса, как видно продолжая
разговор (обо мне) : "Vous voyez, Madame!" -- и целиком положила клубнику,
начиненную перцем, в рот...
Несчастная Ирма! Она, действительно, чуть не задохлась, побагровела и,
чихая, кашляя и заливаясь слезами, выплюнула, наконец, злосчастную ягоду! Я
стояла, окаменев, -- а что дальше, плохо помню; однако пришла я в себя в
комнате на мезонине, где, очевидно, никто не жил, и куда меня посадили одну,
а дверь заперли на ключ. Уже почти смеркалось, когда замок щелкнул и вошла
моя мать; я встала и слушала ее упреки и выговоры, уж на этот-то раз вполне
заслуженные. Она меня довольно долго отчитывала и сказала, что я не выйду,
пока не попрошу у Ирмы прощения... Но когда она уж хотела уйти (а я все
время тупо молчала), я вдруг разразилась громкими рыданиями с выкриками и
бормотаньем, потом упала, начала биться головой о пол и кричала, кричала все
одно : "C'est bien йgal, je vais la tuer, je vais la tuer! C'est bien йgal,
je vais la tuer, je la dйteste!" Я без конца кричала эти фразы, билась,
каталась по полу и дошла до полной одури и бессвязности.
Это, наверно, было очень страшно, особенн