Страницы: -
1 -
2 -
3 -
4 -
5 -
6 -
7 -
8 -
9 -
10 -
11 -
12 -
13 -
14 -
15 -
16 -
17 -
18 -
19 -
20 -
21 -
22 -
23 -
24 -
25 -
26 -
27 -
28 -
29 -
30 -
31 -
32 -
33 -
34 -
35 -
36 -
37 -
38 -
о по своей неожиданности --
ведь такой сцены за всю нашу детскую жизнь не случалось. Я все же помню, что
меня поднимали, уложили, чем-то поили -- должно быть валерьянкой, и я тут же
заснула, просто куда-то провалилась.
А утром я проснулась от того, что пришла за мной горничная Маша,
помогла мне одеться, причесала и повела пить утренний кофе на веранду. Никто
ничего мне не говорил, а я? - Вся вчерашняя сцена от меня куда-то ушла, и я
была совсем обычной и даже спокойной.
Потом побежала в сад, играла в любимую игру с тяжелым литым мячом,
который надо было толкать толстой палкой, и весь день прошел отлично, легко.
Только во время ужина я заметила, что... Ирмы нет; где же она? Верно
ждет, чтобы я извинилась, и дуется? Но нет, когда ложились спать, была опять
только Маша; я ее шепотом спросила: "А где она?" -- и Маша ответила: "Уехала
-- еще вчера вечером, не бойся, не вернется".
Так случилось, что до переезда в Петербург мы с сестрой жили на Хуторе
(как называлась дача под Коломной) вольно и почти беспризорно, и было до
конца -- приятное, веселое лето.
ПЕТЕРБУРГ
В Петербурге мы первые годы жили в доме Ратькова-Рожнова на Кирочной 32
: там было две соединенные квартиры. В той части квартиры, которая выходила
во двор, был длинный коридор, и я умудрялась несколько лет продолжать там
свою любимую игру с тяжелым мячиком и палкой, а когда никто не видел, играла
в единственную еще оставшуюся куклу. До пятого класса мы учились дома; у нас
была классная комната с партами и черной доской, все шло по гимназической
программе плюс уроки французского, немецкого и английского. Два воскресенья
в месяц к четырем часам дня мы ехали на Итальянскую улицу, в дом министра
юстиции, где Мария Федоровна Щегловитова устраивала танцкласс для своей
падчерицы Нюры Щегловитовой. Дни танцкласса были для меня сплошным счастьем.
Когда мы со своей Frдulein Jaglitz, снявши шубы и ботики внизу в
швейцарской, всходили в легких розовых или голубых платьях, в туго натянутых
светлых чулках и обутые в белые лайковые туфли (а иногда и черные
лакированные, но это, увы, было редко -- мне они казались особенно
шикарными) и в белых, правда очень тонких, нитяных перчатках (вот их я
просто ненавидела, и сразу после урока стягивала с рук) -- вверх по шикарной
и торжественной лестнице, и уже слышалось, как тапер за роялем разминает
руки и что-то наигрывает, и вот-вот сейчас войдем в зал -- эти минуты были
каждый раз особенными. Что бы ни было на неделе -- сейчас был праздник:
любимые танцы, чай за длинным столом и потом нескончаемые игры, где
разрешалось бегать, кричать и шуметь вволю по всему первому этажу.
Таким же праздником было для меня и учение в гимназии (гимназия княгини
Оболенской, Басков пер. 8) ; кроме математики, в которой я никогда просто
ничего не понимала (только с геометрией было полегче -- помогали чертежи),
все остальные предметы мне казались интересными, и тут я обычно получала
отличные отметки. У нас были великолепные преподаватели -- пожалуй, лучшие в
Петербурге! Из них на всю жизнь осталась в памяти Евгения Петровна Струве
(девичья фамилия -- Фоминых). Она нам преподавала не только русский язык и
русскую литературу "на высшем уровне" (неприятное современное выражение --
однако тут оно подходит), она еще учила нас жизни, пыталась предупреждать о
том, что, может быть, дальше не все будет так нарядно, так изящно и прилично
в нашей судьбе; она учила нас также употреблять по-русски разнообразный и
живой словарь... Та ученица, которая, не дай Бог, начинала ответ со слов:
"Это тогда, когда...", дальше уж и не могла отвечать -- Евгения Петровна ей
сразу говорила : "Садитесь".
Мы учили два иностранных языка в гимназии : немецкий и французский, и
оба преподавателя -- Иван Иванович Фидлер и Monsieur Lerat - вели уроки с
блеском. На этих уроках я была всегда из первых; помню, как в шестом классе
мы на голоса вслух читали Марию Стюарт Шиллера - и все - все отлично
понимали.
А, главное, были подруги и были перемены - и тут уж на большой перемене
я веселилась вовсю в громадном зале - окружающий меня гомон голосов,
хождение "в обнимку", которое, в общем, разрешалось... Все было чудно, все
было громоотводом от, пожалуй, слишком строгого домашнего уклада.
Были и другие счастливые минуты, и тут я должна отдать должное матери.
Когда мне было одиннадцать лет, а сестре тринадцать, у нас уже имелись
абонемент на Вагнеровский цикл в Мариинском, абонемент на концерты Зилоти в
Дворянском Собрании, а позже и на концерты Сергея Кусевицкого. Одно из самых
страшных наказаний для нас было -- "не пойдешь на концерт!", этого мы
опасались больше всего. Мы всегда сидели на "красных диванах" в Дворянском
Собрании, вдоль стены на уровне пятого или шестого ряда - это были отличные
места, и я ужасно гордилась тем, что там сижу! Через несколько лет Зилоти
случайно узнал от нашего друга, пианиста Гавриила Ивановича Романовского,
кто мы, и воскликнул : "Ну, наконец-то я узнал, кто эти девочки в бантах!"
Когда мы были с сестрой в шестом классе, у нас по воскресеньям стала
появляться учительница рисования Екатерина Александровна Вахтер; ей было лет
за пятьдесят, была она со следами былой красоты, но уже увядшая - тихая,
скромная, и всем у нас она понравилась, ее начали приглашать к завтраку
после урока, и она стала своим человеком в доме. Через некоторое время она
ввела в наш дом своего друга, довольно известного художника Яна Францевича
Ционглинского. Это был человек обаятельнейший, энтузиаст по натуре, с
громким говором, высокий, плотный, с чисто польским лицом и ярко выраженным
польским акцентом. Он сразу всех очаровал -- ведь до этого ни одного поляка
у нас никогда не бывало, да и он был первый настоящий художник-богема,
которого мы близко узнали. Вскоре за ним появились и другие поляки :
красавец Заремба с шапкой серебряных волос, инженер Тадеуш Францевич
Шимкевич, и все эти люди внесли свое особое нечто -- они были иной культуры,
хотя и обрусевшие, однако лучше умели оценить вещи и, особенно, искусство --
вкусы у них во всем были иные. Они все играли -- кто на рояле, кто на
скрипке -- и стали принимать живое участие в музыкальных вечерах в нашем
доме. Ционглинский был чистой воды импрессионист, писал приятные, яркие
этюды, особенно в Италии, куда часто ездил.
У него была в Петербурге студия и немало учеников, а в 1912 г. он был
избран членом Академии Художеств и получил в Академии чудную мастерскую. Мы
вскоре были как-то вечером туда приглашены -- мастерская была громадная, и
Ян Францевич радовался, как малый ребенок. Кроме этюдов на стенах были
развешены и чудесные испанские афиши боя быков; в качестве мебели стояло
несколько кухонных табуреток, деревянный грубый стол и посередине мастерской
-- роскошный рояль Стейнвей. Вид из окна мастерской на вечерний Петербург
был прекрасный.
Через Е.А. Вахтер к нам попал и ее племянник Александр Рубцов, странный
и диковатый молодой человек, ученик Академии Художеств, а он, в свою
очередь, привел совсем уж удивительное существо, тоже ученика Академии,
латыша Матвея -- это была, видно, его фамилия или псевдоним -- я так никогда
и не разобрала. Он почти всегда молчал, стоял в сторонке, садился за стол на
"наш" конец и чаще всего рядом со мной -- видно я его ничем не пугала.
У меня был, как и полагалось девице, альбом, и вот все они мне в альбом
делали рисунки и писали стихи. Матвей одним из первых в России переводил
древние китайские стихи и печатал их в каком-то очень изысканном альманахе,
про который мало кто знал. Увы, мой альбом в революционную заваруху
потерялся, и все эти рисунки, как и чудесные стихи Матвея, пропали. Много
позже, уж в 1918 г., я попала на выставку современного искусства в галерее
недалеко от Сенатской площади: там я, увидев несколько полотен Матвея,
буквально бросилась к хозяйке галереи, весьма эффектной даме, чтобы купить
-- но оказалось, что все немногое, что осталось от этого талантливого
художника -- либо в музеях в Риге, либо в частных коллекциях. А сам он где ?
Он от нас как-то внезапно исчез, и после смерти Ционглинского и отъезда
Рубцова в Тунис[*] - негде было и узнать. Оказалось, что он в
конце войны умер от голодного тифа; он всегда ото всех скрывал, насколько
сильно он нуждался, и вот еще совсем молодым погиб. Навсегда мне эта смерть
осталась укором -- как же мы не знали его беды, не угадали, не помогли ?..
Так шла жизнь. У нас бывало интересное общество, музыкальные вечера в
нашем доме были всегда неплохи, и вот как-то один из видных представителей
юридического мира (большинство из них попадало в наш дом через Щегловитовых,
у которых моя мать постоянно бывала, и где тоже много музицировали), некто
В.Н. Корсак, Генеральный Прокурор Петербургской Палаты, человек немолодой,
высокий и торжественный, привел к нам и представил своего племянника,
молодого композитора и пианиста, уже начинавшего греметь в Петербурге, и
этот племянник был...
СЕРГЕЙ ПРОКОФЬЕВ
Мы с сестрой только что вошли в переднюю после гимназии, а тут сразу
позвонили, лакей открыл и вошли Корсак и Прокофьев. Я была страшно смущена
-- на полу валялась школьная сумка, я была еще в коричневом гимназическом
платье и черном переднике, да и на ладони левой руки синело громадное
чернильное пятно. Корсак мне сказал что-то вроде "ну вот, познакомьтесь, это
наш Сережа", и я молча сделала реверанс Прокофьеву и подала ему руку,
старательно пытаясь скрыть левую.
Потом мы с сестрой переоделись в домашнее платье и, причесавшись, вышли
в гостиную. Мы уже знали о Прокофьеве, но вряд ли тогда было ясно, что к нам
в дом попал один из величайших композиторов и музыкантов нашего времени, --
именно "нашего" в прямом смысле слова - он был одного поколения со мною и
сестрой. Играл ли он у нас в это первое посещение ? Думаю, что да, но это
было как-то так, официально -- пришел молодой человек, еще никому и
неизвестный (как это думала тогда моя мать), ну и пусть сыграет и покажет,
что он умеет...
Тогда Прокофьеву было 19 лет, он был высокого роста, очень худощавый и
узкоплечий, небольшая светлая голова на несколько длинной шее была хорошей
округлой формы; на первый взгляд лицо его казалось некрасивым, особенно низ
лица. Зато светлые серые глаза поражали пристальностью взгляда и каким-то
особенным блеском.
Все наши "кавалеры" (употребляю это уж, собственно, вышедшее из
употребления слово, но тогда, в те годы, которые можно назвать последними
годами "ancien rйgime", это было еще совсем обычное и привычное слово -- у
каждой девочки-подростка были такие "вздыхатели", которые "ухаживали",
которые были "неравнодушны", ну, а девочки делали равнодушное лицо, и все
это было абсолютно чинно и скромно) -- все они были в мундирах -- либо
Правоведения, либо Пажеского Корпуса, либо Морского, а этот молодой музыкант
был в визитке и полосатых серых брюках, с белым платком -- углом в левом
кармашке и (о ужас!) был надушен духами Guerlain! Словом, это было
невиданное для нас явление, однако привел его Корсак, а мать его была
Раевская -- сказать тут было нечего.
Когда они оба уходили, Прокофьев внезапно сказал мне тихонько, уж почти
выходя в прихожую : "А кляксу на левой руке я отлично видел!" Мне это очень
было обидно, я нашла, что это ничуть не мило, -- ну, видал и молчи, и это
чернильное пятно довольно долго стояло между нами.
Но он начал у нас бывать - сперва скорее на музыкальных вечерах, и
первое время был между взрослыми и нами. Он уже и тогда, в юном возрасте,
был избалован преклонением, которым его окружали в Консерватории -- и его
преподаватели, как Есинова или Лядов, считавшие его музыкальным гением, и
консерваторские девицы. Это была совсем особая категория девиц, ничего
общего с нами, собственно, не имевших, ни гувернанток, ни "частных
учителей", как мы; ходившие завтракать в "столовку" и жившие совсем иной,
самостоятельной и независимой жизнью; так вот эти девицы окружали
Прокофьева, бывали на всех его концертах или публичных экзаменах, не
стесняясь и не без визга громко его вызывали, без конца звонили ему по
телефону -- словом, создавали вокруг него атмосферу восторга.
Единственный сын матери, которая его слепо обожала с малых лет. Поняв,
что он не только вундеркинд (Прокофьев был в виде исключения принят в
Петербургскую консерваторию тринадцати лет), а и будущий великий музыкант,
-- он был уверен, что все для него, а если что и не дается, то тем хуже,
сами потом жалеть будут! Как многие талантливые люди, он обладал громадной
работоспособностью : если он свое рабочее расписание не выполнил, то никуда
не выходил, и ему редко приходилось "нагонять" упущенное время : таких
пропусков у него, собственно, почти и не было.
Что еще сказать про юного Прокофьева тех лет ? Он умел и по-своему
развлекаться, играл иногда в бридж с молодой компанией, особенно у Олега
Субботина, сына видного инженера, с которым он у нас познакомился, и бывал у
него вплоть до конца войны 14-го года. Олег был постарше нас всех и даже
Прокофьева, красив, скромен, но без особого своего характера.
Ходил он несколько лет подряд заниматься гимнастикой в общество
"Сокол", был там популярен и даже сочинил для своего Сокольского отделения
прелестный веселый марш, под который гимнасты проделывали свои упражнения.
Постепенно, с быстро растущей славой, его окружали и разные богатые молодые
люди как, например, Борис Захаров, или же Борис Башкиров --интеллигентные и
образованные младшие сыновья именитого петербургского купечества. Были,
конечно, среди его друзей и музыканты как, например, Мясковский, старше его
лет на десять, которому Прокофьев много помогал, особенно в оркестровке его
произведений.
Мне было лет четырнадцать, когда Прокофьев попал к нам в дом.
Постепенно мы к нему привыкли, и слава его, как музыканта, в нашем доме
вполне утвердилась -- однако всегда казалось, что он что-то делает не так,
не обычно - может даже внезапно кому-нибудь нагрубить; мы звали его между
собой "марсианин", но его появления у нас, все более частые, стали обычны. У
нас тогда часто бывал пианист Гаврила Иванович Романовский -- моя мать
начала брать у него уроки на рояле; ему было лет за сорок, не меньше; был он
сыном священника, играл приятно и проникновенно, и нередко участвовал в
маминых музыкальных вечерах. В его репертуар входили обычно Григ,
Чайковский, Шопен, а иногда Бах или Лист. Давал он два-три концерта за
сезон, обыкновенно в малом зале Консерватории, жил уроками музыки, был
богема и кутила, и не прочь выпить, однако слыл в довоенном Петербурге одним
из признанных пианистов. И вот, в 1912 г. или весной 1913 г. Романовский под
влиянием моей матери согласился исполнить на своем концерте две пьесы
Прокофьева; это было в первый раз, что на чьем-то концерте, да еще известным
пианистом, исполнялись вещи Прокофьева. Народу было на концерте много (в
малом зале Консерватории), были, конечно, и музыкальные критики, и царило
общее настроение ожидания. Романовский сыграл две вещи : кажется, Ригодон и
еще, может, Мимолетности; успех был, стали вызывать: "Автора, автора!".
Прокофьев вышел и, став перед первым рядом, как-то смешно и боком
поклонился. Мама в антракте прошла за кулисы к Романовскому (которому она
как раз подносила в чудном букете тяжелый золотой портсигар) ; туда же
влетел и Прокофьев ; он подошел к Романовскому и очень громко, как-то
особенно растягивая слова, сказал ему : "Неплохо, неплохо, Гаврила Иванович,
я никак не думал, что вы так хорошо сыграете!" Романовский, который был
чрезвычайно вежлив и щепетилен, да еще страдал комплексом неполноценности --
как человек, выбившийся сам из "поповичей", -- буквально затрясся и
побледнел от такого комплимента! Маме пришлось долгое время улаживать этот
инцидент, а Прокофьев только ухмылялся и был доволен. Летом того же года на
вокзале в Павловске, куда съезжалось много настоящих любителей музыки, он
исполнял ;вой первый концерт для фортепиано -- ему и шикали и свистали,
кричали : "Это не музыка, а бред", а другая часть публики безумно
аплодировала и вызывала его; он был в восторге : "Вот это славно, это лучше
всяких статей в газетах!"
***
Мы окончили гимназию, и на лето была снята прекрасная дача в Гурзуфе
посреди парка. Там стояло в зальце недурное пианино, а з полуподвальном
помещении было две больших прохладных комнаты для гостей, а если и их не
хватало, то в соседней гостинице нанималась комната.
Лето было жаркое; мы и купались, и ходили всей компанией на дальние
прогулки в горы, а по вечерам ездили в красочных барабанчиках, запряженных
быстрыми татарскими лошадками, с ухмыляющимся молодым татарином на особом
сидении сзади -- в Сууксу, на пари : кто скорее прокатит туда и назад?
Словом, лето было сказочное, в цветах, в кипарисах, с лунной дорожкой на
море по ночам. Мы только что кончили учиться, стали сразу барышнями, у нас
по очереди гостило много интересных людей и... конечно, все. буквально все,
были влюблены. Это лето -- какой-то особый, легкий и волшебный период в
нашей семейной жизни -- возможно потому. что семейная эта жизнь проходила
все время на людях, и не было времени для "упреков, попреков и намеков".
В Гурзуф приехал к нам гостить знаменитый тогда исполнитель
вагнеровских опер, Иван Васильевич Ершов : в свое время его к нам привел
Ционглинский, его друг и страстный поклонник. Несколько позже приехал и
Прокофьев, ну, а помимо них приезжали на короткое время милые правоведы
(наши обычные зимние танцоры), например, некий вечный студент Сергей Базавов
(о котором, может, и следует вспомнить в серии кратких записей, которые
хотелось бы мне сделать о разных отдельных людях, попавших в поле зрения за
долгую жизнь).
По вечерам Ершов вполголоса напевал под аккомпанемент мамы любимые им
романсы Брамса или Чайковского; иногда Прокофьев внезапно подсаживался к
пианино и играл нам то, что мы тогда особенно любили, -- конечно, Вагнера --
увертюру к Таннгейзеру, или к Мейстерзингерам, или Шумана -- Карнавал. На
скамеечке в парке около нашей дачи каждый вечер сидели любители музыки в
надежде услышать знаменитых тогда исполнителей. Часов в десять вечера, когда
спадет жара, на громадном балконе подавался холодный ужин, а под конец
появлялись блюда с вишнями или клубникой и, что еще вкуснее, две огромные
плошки с домашней ледяной простоквашей.
В конце лета я получила первое в жизни предложение от человека, старше
меня на 15 лет, -- в шестнадцать это казалось ужасно много; мой претендент
до этого бывал только у мамы на приемных днях, иногда играл на музыкальных
вечерах, и только весной начал подсаживаться и ко мне, но я мало на него
обращала внимания. Это был Кирилл Осипович Зайцев, сын богатого
петербургского домовладельца, человек умный, тонкий, окончивший
Политехнический институт в Петербурге и Гейдельбергский университет, по
специальности экономист. Он был небольшого роста, красив, с прекрасными
синими глазами. Его мать была еврейка и красавица; этого своего старшего
сына она не просто любила, а прямо-таки боготворила.
Когда Кирилл Осипович мне вечером в парке сделал предложение -- самое
настоящее, с объяснением в любви, я пришла в полный восторг -- оказывается,
и