Электронная библиотека
Библиотека .орг.уа
Поиск по сайту
Художественная литература
   Драма
      Набоков Владимир. Дар -
Страницы: - 1  - 2  - 3  - 4  - 5  - 6  - 7  - 8  - 9  - 10  - 11  - 12  - 13  - 14  - 15  - 16  -
17  - 18  - 19  - 20  - 21  - 22  - 23  - 24  - 25  - 26  - 27  - 28  - 29  - 30  - 31  - 32  - 33  -
34  - 35  - 36  - 37  - 38  - 39  -
орыве яркого предчувствия недаром молодой Чернышевский записал в дневнике в сорок восьмом году (год, кем то прозванный "отдушиной века"): "а что, если мы в самом деле живем во времена Цицерона и Цезаря, когда seculorum novus nascitur ordo, и является новый Мессия, и новая религия, и новый мир?.." Дозволено курить на улицах. Можно не брить бороды. При всяком музыкальном случае жарят увертюру из "Вильгельма Теля". Ходят слухи, что столица переносится в Москву; что старый стиль календаря меняется на новый. Под этот шумок Россия деятельно готовит материал для немудреной, но сочной салтыковской сатиры. "Каким это новым духом повеяло, желал бы я знать, -- говорил генерал Зубатов, -- только лакеи стали грубить, а то всг осталось по-старому". Помещикам и особливо помещицам снились страшные сны, в сонниках не указанные. Появилась новая ересь: нигилизм. "Безобразное и безнравственное учение, отвергающее всг, чего нельзя ощупать", -- содрогаясь, толкует Даль это странное слово (в котором "ничто" как бы соответствует "материи"). Лицам духовного звания было видение: по Невскому проспекту шагает громадный Чернышевский в широкополой шляпе, с дубиной в руках. А первый рескрипт на имя виленского губернатора Назимова! А подпись государева, красивая, крепкая, с двумя полнокровно-могучими росчерками вверху и внизу, впоследствии оторванными бомбой! А восторг самого Николая Гавриловича: "Благословение, обещанное миротворцам и кротким, увенчивает Александра Второго счастьем, каким не был увенчан никто еще из государей Европы..." Но уже вскоре после образования губернских комитетов пыл его охлаждается: его возмущает дворянское своекорыстие большинства из них. Окончательное разочарование наступает во второй половине 58 года. Величина выкупной суммы! Малость надельной земли! Тон "Современника" становится резким, откровенным; словцо "гнусно", "гнусность" начинает приятно оживлять страницы этого скучноватого журнала. Жизнь его руководителя событиями бедна. Публика долго лица его не знала. Его нигде не видать. Уже знаменитый, он как бы остается за кулисами своей деятельной, говорливой мысли. Всегда, по тогдашнему обычаю, в халате (закапанном даже сзади стеарином), он сидел день-деньской в своем маленьком кабинете с синими обоями, здоровыми для глаз, с окном во двор (вид на поленницы, покрытые снегом), у большого стола, заваленного книгами, корректурами, вырезками. Работал так лихорадочно, так много курил, так мало спал, что впечатление производил страшноватое: тощий, нервный, взгляд зараз слепой и сверлящий, отрывистая, рассеянная речь, руки трясутся (зато никогда не страдал головной болью и наивно гордился этим, как признаком здравого ума). Способность работать была у него чудовищная, как, впрочем, у большинства русских критиков прошлого века. Секретарю Студентскому, бывшему саратовскому семинаристу, он диктовал перевод истории Шлоссера, а в промежутки, пока тот записывал фразу, писал сам статью для "Современника" или читал что-нибудь, делая на полях пометки. Ему мешали посетители. Не умея избавиться от докучного гостя, он, к собственному озлоблению, все более ввязывался в беседу. Прислонившись к камину и что-нибудь теребя, он говорил звонким, пискливым голосом, а ежели думал о другом, тянул что-то однообразное, с прожевкой, с обильными ну-с, да-с. У него был особенный тихий смешок (Толстого Льва бросавший в пот), но, когда хохотал, то закатыватся и ревел оглушительно (издали заслышав эти рулады. Тургенев убегал). Такие средства познания, как диалектический материализм, необыкновенно напоминают недобросовестные рекламы патентованных снадобий, врачующих сразу все болезни. Случается все же, что такое средство помогает при насморке. Есть, есть классовый душок в отношении к Чернышевскому русских писателей, современных ему. Тургенев, Григорович, Толстой называли его "клоповоняющим господином", всячески между собой над ним измываясь. Как то в Спасском первые двое, вместе с Боткиным и Дружининым, сочинили и разыграли домашний фарс. В сцене, где горит постель, врывался Тургенев с криком... общими дружескими усилиями его уговорили произнести приписываемые ему слова, которыми в молодости он однажды будто бы обмолвился во время пожара на корабле: "Спасите, спасите, я единственный сын у матери". Из этого фарса вполне бездарный Григорович впоследствии сделал свою (вполне плоскую) "Школу гостеприимства", наделив одно из лиц, желчного литератора Чернушина, чертами Николая Гавриловича: кротовые глаза, смотревшие как то вбок, узкие губы, приплюснутое, скомканное лицо, рыжеватые волосы, взбитые на левом виске и эвфемический запас пережженного рома. Любопытно, что пресловутый взвизг ("Спасите" и т. д.) дан как раз Чернушину, чем поощряется мысль Страннолюбского о какой то мистической связи между Чернышевским и Тургеневым. "Я прочел его отвратительную книгу (диссертацию), -- пишет последний в письме к товарищам по насмешке. -- Рака! Рака! Рака! Вы знаете, что ужаснее этого еврейского проклятия нет ничего на свете". "Из этого "рака", суеверно замечает биограф, получился семь лет спустя Ракеев (жандармский полковник, арестовавший про'клятого), а самое письмо было Тургеневым написано как раз 12-го июля в день рождения Чернышевского"... (нам кажется, что Страннолюбский перебарщивает). В тот же год появился "Рудин", но напал на него Чернышевский (за карикатурное изображение Бакунина) только в 60 году, когда Тургенев уже был ненужен "Современнику", который он покинул из-за добролюбовского змеиного шипка на "Накануне". Толстой не выносил нашего героя: "Его так и слышишь, -- писал он о нем, -- тоненький неприятный голосок, говорящий тупые неприятности... и возмущается в своем уголке, покуда никто не сказал цыц и не посмотрел в глаза". "Аристократы становились грубыми хамами, -- замечает по этому поводу Стеклов, -- когда заговаривали с нисшими или о нисших по общественному положению". "Нисший", впрочем, не оставался в долгу и, зная, как Тургеневу дорого всякое словечко против Толстого, щедро говорил о "пошлости и хвастовстве" последнего, "хвастовстве бестолкового павлина своим хвостом, не прикрывающим его пошлой задницы" и т. д. "Вы не какой-нибудь Островский или Толстой, -- добавлял Николай Гаврилович, -- вы наша честь" (а "Рудин" уже вышел, -- два года как вышел). Журналы по мере сил теребили его. Дудышкин ("Отечественные Записки") обиженно направлял на него свою тростниковую дудочку: "Поэзия для вас -- главы политической экономии, переложенные на стихи". Недоброжелатели мистического толка говорили о "прелести" Чернышевского, о его физическом сходстве с бесом (напр., проф. Костомаров). Другие, попроще, как Благосветлов (считавший себя франтом и державший, несмотря на радикализм, настоящего, неподкрашеного арапа в казачках), говорили о его грязных калошах и пономарско-немецком стиле. Некрасов с вялой улыбкой заступался за "дельного малого" (им же привлеченного к журналу), признавая, что тот успел наложить на "Современник" печать однообразия, набивая его бездарными повестями о взятках и доносами на квартальных: но он хвалил помощника за плодотворный труд: благодаря ему в 58 году журнал имел 4.700 подписчиков, а через три года -- 7.000. С Некрасовым Николай Гаврилович был дружен, но не более: есть намек на какие-то денежные расчеты, которыми он остался недоволен. В 83 году, чтобы старика развлечь. Пыпин предложил ему написать "портреты прошлого". Свою первую встречу с Некрасовым Чернышевский изобразил со знакомыми нам дотошностью и кропотливостью (дав сложную схему всех взаимных передвижений по комнате, чуть ли не с числом шагов), звучащими каким то оскорблением, наносимым честно поработавшему времени, ежели представить себе, что со дня этих маневров прошло тридцать лет. Как поэта, он ставил Некрасова выше всех (и Пушкина, и Лермонтова, и Кольцова). У Ленина "Травиата" исторгала рыдания; так и Чернышевский признавался, что поэзия сердца всг же милее ему поэзии мысли, и обливался слезами над иными стихами Некрасова (даже ямбами!), высказывающими всг, что он сам испытал, все терзания его молодости, все фазы его любви к жене. И то сказать: пятистопный ямб Некрасова особенно чарует нас своей увещевательной, просительной, пророчущей силой и этой своеродной цезурой на второй стопе, цезурой, которая у Пушкина, скажем, является в смысле пения стиха органом рудиментарным, но которая у Некрасова становится действительно органом дыхания, словно из перегородки она превратилась в провал, или словно обе части строки растянулись, так что после второй стопы образовался промежуток, полный музыки. Вслушиваясь в эти впалые строки, в этот гортанный, рыдающий говорок: "Не говори, что дни твои унылы, тюремщиком больного не зови: передо мной холодный мрак могилы, перед тобой -- объятия любви! Я знаю, ты другого полюбила, щадить и ждать (слышите клекот!) наскучило тебе... О погоди! близка моя могила -- -- ", вслушиваясь в это, Чернышевский не мог не думать о том, что напрасно жена торопится ему изменять, а близостью могилы была та тень крепости, которая уже протягивалась к нему. Мало того: повидимому, чувствовал это, -- не в разумном, а орфеическом смысле, -- и поэт, написавший эти строки, ибо именно их ритм ("Не говори...") со странной навязчивостью перекликается с ритмом стихов, впоследствии посвященных им Чернышевскому: "Не говори, забыл он осторожность, он будет сам судьбы своей виной" и т. д. Звуки Некрасова были таким образом милы Чернышевскому, т. е. как раз удовлетворяли его незамысловатой эстетике, за которую он всю жизнь принимал собственную обстоятельную сентиментальность. Описав большой круг, вобрав многое, касавшееся отношения Чернышевского к разным отраслям познания, но всг же ни на минуту не портя плавной кривой, мы теперь с новыми силами вернулись к его эстетике. Пора теперь подвести ей итог. Подобно всем остальным нашим критикам-радикалам, падким на легкую поживу, он не селадонничал с пишущими дамами, энергично разделываясь с Евдокией Растопчиной или Авдотьей Глинкой. Неправильный, небрежный лепет не трогал его. Оба они, и Чернышевский, и Добролюбов, с аппетитом терзали литературных кокеток, -- но в жизни... одним словом, смотри, что с ними делали, как скручивали и мучили их, хохоча (так хохочут русалки на речках, протекающих невдалеке от скитов и прочих мест спасения) дочки доктора Васильева. Вкусы его были вполне добротны. Его эпатировал Гюго. Ему импонировал Суинберн (что совсем не странно, если вдуматься). В списке книг, прочитанных им в крепости, фамилия Флобера написана по-французски через "о", и действительно, он его ставил ниже Захер-Мазоха и Шпильгагена. Он любил Беранже, как его любили средние французы. "Помилуйте, -- восклицает Стеклов, -- вы говорите, что этот человек был не поэтичен? Да знаете ли вы, что он со слезами восторга декламировал Беранже и Рылеева!" Его вкусы только окаменели в Сибири, -- и по странной деликатности исторической судьбы, Россия за двадцать лет его изгнания не произвела (до Чехова) ни одного настоящего писателя, начала которого он не видел воочию в деятельный период жизни. Из разговоров с ним в Астрахани выясняется: "да-с, графский-то титул и сделал из Толстого великого-писателя-земли-русской": когда же к нему приставали, кто же лучший современный беллетрист, то он называл Максима Белинского. Юношей он записал в дневнике: "Политическая литература -- высшая литература". Впоследствии пространно рассуждая о Белинском (Виссарионе, конечно), о котором распространяться, собственно, не полагалось, он ему следовал, говоря, что "Литература не может не быть служительницей того или иного направления идей", и что писатели "неспособные искренне одушевляться участием к тому, что совершается силою исторического движения вокруг нас... великого ничего не произведут ни в каком случае", ибо "история не знает произведений искусства, которые были бы созданы исключительно идеей прекрасного". Тому же Белинскому, полагавшему, что "Жорж Занд безусловно может входить в реестр имен европейских поэтов, тогда как помещение рядом имен Гоголя, Гомера и Шекспира оскорбляет и приличие и здравый смысл", и что "не только Сервантес, Вальтер Скотт, Купер, как художники по преимуществу, но и Свифт, Стерн, Вольтер, Руссо имеют несравненно, неизмеримо высшее значение во всей исторической литературе, чем Гоголь", Чернышевский вторил, тридцать лет спустя (когда, правда, Жорж Занд поднялась уже на чердак, а Купер спустился в детскую), говоря, что "Гоголь фигура очень мелкая, сравнительно, например, с Диккенсом или Фильдом, или Стерном". Бедный Гоголь! Его возглас (как и пушкинский) "Русь"! охотно повторяется шестидесятниками, но уже для тройки нужны шоссейные дороги, ибо даже русская тоска стала утилитарной. Бедный Гоголь! Чтя семинариста в Надеждине (писавшем литературу через три "т"), Чернышевский находил, что влияние его на Гоголя было бы благотворней влияния Пушкина и сожалел, что Гоголь не знал таких вещей как принцип. Бедный Гоголь! Вот и отец Матвей, этот мрачный забавник, тоже заклинал его от Пушкина отречься... Счастливее оказался Лермонтов. Его проза исторгла у Белинского (имевшего слабость к завоеваниям техники) неожиданное и премилое сравнение Печорина с паровозом, сокрушающим неосторожно попадающихся под его колеса. В его стихах разночинцы почуяли то, что позже стало называться "надсоновщиной". В этом смысле Лермонтов -- первый надсон русской литературы. Ритм, тон, бледный, слезами разбавленный стих гражданских мотивов до "Вы жертвою пали" включительно, всг это пошло от таких лермонтовских строк, как: "Прощай, наш товарищ, недолго ты жил, певец с голубыми очами, лишь крест деревянный себе заслужил да вечную память меж нами". Очарование Лермонтова, даль его поэзии, райская ее живописность и прозрачный привкус неба во влажном стихе -- были, конечно, совершенно недоступны пониманию людей склада Чернышевского. Мы теперь подходим к его самому уязвимому месту; ибо так уже повелось, что мерой для степени чутья, ума и даровитости русского критика служит его отношение к Пушкину. Так будет покуда литературная критика не отложит вовсе свои социологические, религиозные, философские и прочие пособия, лишь помогающие бездарности уважать самое себя. Тогда, пожалуйста, вы свободны: можете раскритиковать Пушкина за любые измены его взыскательной музе и сохранить при этом и талант свой и честь. Браните же его за шестистопную строчку, вкравшуюся в пятистопность "Бориса Годунова", за метрическую погрешность в начале "Пира во время чумы", за пятикратное повторение слова "поминутно" в нескольких строках "Мятели", но ради Бога бросьте посторонние разговоры. Страннолюбский проницательно сравнивает критические высказывания шестидесятых годов о Пушкине с отношением к нему шефа жандармов Бенкендорфа или управляющего третьим отделением фон Фока. Действительно, у Чернышевского, так же, как у Николая I или Белинского, высшая похвала литератору была: дельно. Когда Чернышевский или Писарев называли пушкинские стихи "вздором и роскошью", то они только повторяли Толмачева, автора "Военного красноречия", в тридцатых годах сказавшего о том же предмете: "Пустяки и побрякушки". Говоря, что Пушкин был "только слабым подражателем Байрона". Чернышевский чудовищно точно воспроизводил фразу графа Воронцова: "Слабый подражатель лорда Байрона". Излюбленная мысль Добролюбова, что "у Пушкина недостаток прочного, глубокого образования" -- дружеское аукание с замечанием того же Воронцова: "Нельзя быть истинным поэтом, не работая постоянно для расширения своих познаний, а их у него недостаточно". "Для гения недостаточно смастерить Евгения Онегина", -- писал Надеждин, сравнивая Пушкина с портным, изобретателем жилетных узоров, и заключая умственный союз с Уваровым, министром народного просвещения, сказавшим по случаю смерти Пушкина: "Писать стишки не значит еще проходить великое поприще". Для Чернышевского гений был здравый смысл. Если Пушкин был гений, рассуждал он, дивясь, то как истолковать количество помарок в его черновиках? Ведь это уже не "отделка", а черная работа. Ведь здравый смысл высказывается сразу, ибо знает, что хочет сказать. При этом, как человек, творчеству до смешного чуждый, он полагал, что "отделка" происходит "на бумаге", а "настоящая работа", т. е. составление общего плана -- "в уме", -- признак того опасного дуализма, той трещины в его "материализме", откуда выползла не одна змея, в жизни ужалившая его. Своеобразность Пушкина вообще внушала ему серьгзные опасения. "Поэтические произведения хороши тогда, когда прочитав их, каждый (разрядка моя) говорит: да, это не только правдоподобно, но иначе и быть не могло, потому что всегда так бывает". Пушкина нет в списке книг, доставленных Чернышевскому в крепость, да и немудрено: несмотря на заслуги Пушкина ("изобрел русскую поэзию и приучил общество ее читать"), это всг-таки был прежде всего сочинитель остреньких стишков о ножках (причем "ножки" в интонации шестидесятых годов -- когда вся природа омещанилась, превратившись в "травку" и "пичужек" -- уже значило не то, что разумел Пушкин, -- а скорее немецкое "фюсхен"). Особенно возмутительным казалось ему (как и Белинскому), что Пушкин стал так "бесстрастен" к концу жизни. "Прекратились те приятельские отношения, памятником которых осталось стихотворение "Арион", вскользь поясняет Чернышевский, но как полно было священного значения это вскользь для читателя "Современника" (которого мы вдруг представили себе рассеянно и жадно кусающим яблоко, -- переносящим на яблоко жадность чтения и опять глазами рвущим строки). Поэтому Николая Гавриловича немало должно быть раздражала, как лукавый намек, как посягательство на гражданские лавры, которых производитель "пошлой болтовни" (его отзыв о "Стамбул гяуры нынче славят") был недостоин, авторская ремарка в предпоследней сцене "Бориса Годунова": "Пушкин идет, окруженный народом". "Перечитывая самые бранчивые критики, -- писал как то Пушкин осенью, в Болдине, -- я нахожу их столь забавными, что не понимаю, как я мог на них досадовать; кажется, если бы я хотел над ними посмеяться, то ничего не мог бы лучшего придумать, как только их перепечатать без всякого замечания". Да ведь именно это и сделал Чернышевский со статьей Юркевича: карикатурное повторение? И вот, "кружащаяся пылинка, попала в пушкинский луч, проникающий между штор русской критической мысли", по образному и злому выражению биографа. Мы имеем в виду следующую магическую гамму судьбы: в саратовском дневнике Чернышевский применил к своему жениховству цитату из "Египетских ночей", с характерным для него, бесслухого, искажением и невозможным заключительным слогом: "Я принял вызов наслаждения, как вызов битвы принял бы". За это "бы" судьба, союзница муз (сама знающая т

Страницы: 1  - 2  - 3  - 4  - 5  - 6  - 7  - 8  - 9  - 10  - 11  - 12  - 13  - 14  - 15  - 16  -
17  - 18  - 19  - 20  - 21  - 22  - 23  - 24  - 25  - 26  - 27  - 28  - 29  - 30  - 31  - 32  - 33  -
34  - 35  - 36  - 37  - 38  - 39  -


Все книги на данном сайте, являются собственностью его уважаемых авторов и предназначены исключительно для ознакомительных целей. Просматривая или скачивая книгу, Вы обязуетесь в течении суток удалить ее. Если вы желаете чтоб произведение было удалено пишите админитратору