Электронная библиотека
Библиотека .орг.уа
Поиск по сайту
Художественная литература
   Драма
      Набоков Владимир. Дар -
Страницы: - 1  - 2  - 3  - 4  - 5  - 6  - 7  - 8  - 9  - 10  - 11  - 12  - 13  - 14  - 15  - 16  -
17  - 18  - 19  - 20  - 21  - 22  - 23  - 24  - 25  - 26  - 27  - 28  - 29  - 30  - 31  - 32  - 33  -
34  - 35  - 36  - 37  - 38  - 39  -
ст, гонимый ветром, нервной, пошатывающейся походкой, и то тут, то там слышался его визгливый голосок. Усугубилась его манера логических рассуждений -- "в духе тезки его тестя", как вычурно выражается Страннолюбский. Жил он в "конторе": просторной комнате, разделенной перегородкой; в большой части шли по всей стене низкие нары, в роде помоста; там, как на сцене (или вот как в зоологических садах выставляют грустного хищника среди скал его родины), стояли кровать и небольшой стол, что было по существу обстановкой всей его жизни. Он вставал за полдень, целый день пил чай да полеживал, всг время читая, а по-настоящему садился писать в полночь, так как днем непосредственные соседи его, поляки-националисты, совершенно к нему равнодушные, затеяв игру на скрипках, его терзали несмазанной музыкой: по профессии они были колесники. Другим же ссыльным он зимними вечерами читал. Как то раз заметили, что хотя он спокойно и плавно читает запутанную повесть, со многими "научными" отступлениями, смотрит то он в пустую тетрадь. Символ ужасный! Тогда-то он написал и новый роман. Еще полный успеха "Что делать?", он многого ждал от него -- ждал главным образом денег, которые, печатаясь заграницей, роман должен был так или иначе принести его семье. "Пролог" весьма автобиографичен. Уже однажды упомянув о нем, мы говорили о своеобразной попытке реабилитации Ольги Сократовны; такая же, по мнению Страннолюбского, скрыта в нем попытка реабилитации самой личности автора, ибо, с одной стороны подчеркивая влияние Волгина, доходившее до того, что "сановники заискивали перед ним через его жену" (полагая, что у него "связи с Лондоном", т. е. с Герценом, которого смертельно боялись новоиспеченные либералы), автор, с другой стороны, упорно настаивает на мнительности, робости, бездейственности Волгина: "ждать и ждать, как можно дольше, как можно тише ждать". Получается впечатление, что упрямый Чернышевский как бы желает иметь последнее слово в споре, хорошенько закрепив то, что повторял своим судьям: меня должно рассматривать на основании моих поступков, а поступков не было и не могло быть. О "легких" сценах в "Прологе" лучше умолчим. Сквозь их болезненно-обстоятельный эротизм слышится нам такая дребежжащая нежность к жене, что малейшая из них цитата показалась бы чрезмерно глумливой. Зато послушаем вот этот чистый звук -- в его письмах к ней за те годы: "Милая радость моя, благодарю тебя за то, что озарена тобою жизнь моя"... "Я был бы здесь даже один из самых счастливых людей на целом свете, если бы не думалось, что эта очень выгодная лично для меня судьба слишком тяжело отзывается на твоей жизни, мой милый друг"... "Прощаешь ли мне горе, которому я подверг тебя?"... Надежды Чернышевского на литературные доходы не сбылись: эмигранты не только злоупотребляли его именем, но еще воровски печатали его произведения. И вовсе уже пагубными для него были попытки его освободить, попытки сами по себе смелые, но кажущиеся бессмысленными нам, видящим с изволока времени разность между образом "скованного великана" и тем настоящим Чернышевским, которого только бесили старания спасителей: "эти господа, говаривал он потом, -- даже не знали, что я и верхом ездить не умею". Вследствие этого внутреннего противоречия и получалась чушь (особый оттенок коей нам уже давно известен). Если верить молве, Ипполит Мышкин, под видом жандармского офицера явившийся в Вилюйск к исправнику с требованием о выдаче ему заключенного, испортил всг дело тем, что надел аксельбант на левое плечо вместо правого. До этого, а именно в 71 году, была уже попытка Лопатина, в которой все несуразно -- и то, как в Лондоне он вдруг бросил переводить "Капитал", чтобы Марксу, научившемуся читать по-русски, доставить "ден гроссен руссишен гелертен", и путешествие в Иркутск, под видом члена географического общества (при чем сибирские обыватели принимали его за ревизора инкогнито), и арест вследствие доноса из Швейцарии, и бегство, и поимка, и его письмо генерал-губернатору Восточной Сибири, в котором он с непонятной откровенностью рассказывал о своих планах. Всг это только ухудшало судьбу Чернышевского. Юридически поселение должно было начаться 10-го августа 70 года. Но только 2-го декабря его перевезли в другое место, в место, оказавшееся гораздо хуже каторги, -- в Вилюйск. "Убранный Богом в долгий ящик Азии, -- говорит Страннолюбский, -- в глубину Якутской области, далеко на Северо-Восток, Вилюйск представлял собой поселок, стоявший на огромной куче песку, нанесенного рекой, и окруженный бесконечным моховым болотом покрытым почти сплошь таежником". Обитатели (500 душ) были: казаки, полудикие якуты и небольшое число мещан (о которых Стеклов выражается весьма живописно: "местное общество состояло из пары чиновников, пары церковников и пары купцов" -- словно речь идет о ковчеге). Там Чернышевского поместили в лучшем доме, а лучшим домом в Вилюйске оказался острог. Дверь его сырой камеры была обита черной клеенкой; два окна, и так упиравшихся в частокол, были забраны решетками. За отсутствием каких-либо других ссыльных, он очутился в совершенном одиночестве. Отчаяние, бессилье, сознание обмана, чувство несправедливости, подобное пропасти, уродливые недостатки полярного быта, всг это едва не свело его с ума. Под утро 10-го июля 72 года он вдруг стал ломать железными щипцами замок входной двери, весь трясясь, бормоча и вскрикивая: "Не приехал ли государь или министр, что урядник осмеливается запирать ночью двери?". К зиме он немного успокоился, но время от времени доносили... и тут попадается нам одно из тех редких сочетаний, которые составляют гордость исследователя. Когда-то, а именно в 53 году, отец ему писал (по поводу его "Опыта словаря Ипатьевской летописи"): "Лучше бы написал какую-нибудь сказочку... сказочка еще и ныне в моде бонтонного мира". Через много лет, Чернышевский сообщает жене, что хочет написать "ученую сказочку", задуманную в остроге, в которой ее изобразит в виде двух девушек: "Это будет недурная ученая сказочка (повторение отцовского ритма). Если б ты знала, сколько я хохотал сам с собой изобретая разные шумные резвости младшей... Сколько плакал от умиления, изображая патетические раздумья... старшей!". "Чернышевский, -- доносили его тюремщики, -- по ночам то поет, то танцует, то плачет навзрыд". Почта из Якутска шла раз в месяц. Январская книга петербургского журнала получалась только в мае. Развившуюся у него болезнь (зоб), он пытался сам лечить по учебнику. Изнурительный катарр желудка, который он знал студентом, повторился тут с новыми особенностями. "Меня тошнит от "крестьян" и от "крестьянского землевладения", -- писал он сыну, думавшему его заинтересовать присылкой экономических книг. Пища была отвратительная. Питался он почти только кашей: прямо из горшка -- серебряной столовой ложкой, почти четверть которой сточилась о глиняные стенки в течение тех двадцати лет, за которые он сточился сам. В теплые летние дни он часами бывало стоял, закатав панталоны, в мелкой речке, что вряд ли было полезно, или, завернув голову полотенцем от комаров, похожий на русскую бабу, со своей плетеной корзиной для грибов гулял по лесным тропинкам, никогда в глушь не углубляясь. Забывал сигарочницу под лиственницей, которую не скоро научился отличать от сосны. Собранные цветы (названий которых он не знал) завертывал в папиросную бумагу и посылал сыну Мише, у которого таким образом составился "небольшой гербарий вилюйской флоры": так и Волконская внукам своим завещала "коллекцию бабочек, флору Читы". Однажды у него на дворе появился орел... "прилетевший клевать его печень, -- замечает Страннолюбский, -- но не признавший в нем Прометея". Удовольствие, которое в юности он испытывал от стройного распределения петербургских вод, получило теперь позднее эхо: от нечего делать он выкапывал каналы, -- и чуть не затопил одну из излюбленных вилюйцами дорог. Жажду просветительства он утолял тем, что учил якутов манерам, но по прежнему туземец снимал шапку за двадцать шагов и в таком положении кротко замирал. Дельность, толковость свелись к тому, что он водоносцу советовал коромыслом заменить волосяную дужку, резавшую ладони; но якут не изменил рутине. В городке, где только и делали, что играли в стуколку да страстно обсуждали цену на дабу, его тоска по общественной деятельности отыскала староверов, записку по делу которых, чрезвычайно подробную и длинную (со включением даже вилюйских дрязг), Чернышевский преспокойно отправил на имя государя, по-дружески предлагая ему помиловать их, потому что они его "почитают святым". Он писал много, но почти всг сжигал. Сообщал родным, что результаты его "ученых занятий" несомненно будут приняты с сочувствием; труды эти -- пепел, мираж. Из всей груды беллетристики, которую он в Сибири произвел, сохранились, кроме "Пролога", две-три повести, какой-то "цикл" недописанных "новелл"... Сочинял он и стихи. По ткани своей они ничем не отличаются от тех, которые когда-то ему задавали в семинарии, когда он так перекладывал псалом Давида: "Одна на мне лежала должность: чтобы отцовских пасть овец, и смладу петь я гимны начал, Творца чтоб ими восхвалять". В 75 году (Пыпину) и снова в 88 г. (Лаврову) он посылает "старо-персидскую поэму": страшная вещь! В одной из строф местоимение "их" повторяется семь раз ("от скудости стран их, тела их скелеты, и сквозь их лохмотья их ребра видать, широки их лица, и плоски черты их, на плоских чертах их бездушья печать"), а в чудовищных цепях родительных падежей ("От вопля томленья их жажды до крови...") на прощание, при очень низком солнце, сказывается знакомое тяготение автора к связности, к звеньям. Пыпину он пишет мучительные письма, упорно выражая желание наперекор администрации, заниматься литературой: "Эта вещь ("Академия Лазурных Гор", подписанная "Дензиль Эллиот" -- будто бы с английского) -- высоко литературного достоинства... Я терпелив, но -- я надеюсь, что никто не имеет мысли мешать мне работать для моего семейства... Я знаменит в русской литературе небрежностью слога... Когда я хочу, я умею писать и всякими хорошими сортами слога". Плачьте, о! о Лилебее. Плачем с вами вместе мы. Плачьте, о! об Акраганте: Подкреплений наши ждут! "Что такое (этот) гимн Деве Неба? -- Эпизод из прозаического рассказа внука Эмпедокла... ...А что такое рассказ внука Эмпедокла? Один из бесчисленных рассказов в "Академии Лазурных Гор". Герцогиня Кентерширская отправилась с компанией светских своих друзей на яхте через Суэцкий канал (разрядка моя) в Ост-Индию, чтобы посетить свое маленькое царство у Лазурных Гор, близ Голконды. "Там занимаются тем, чем занимаются умные и добрые светские люди (рассказыванием рассказов), тем, что будет в следующих пакетах Дензиля Эллиота редактору "Вестника Европы" (Стасюлевичу, -- который ничего не напечатал из этого). Кружится голова, буквы в глазах плывут и гаснут, -- и вот, снова мы тут подбираем "тему очков" Чернышевского. Родных он просил прислать ему новые, но несмотря на старание особенно наглядно объяснить, всг-таки напутал, и через полгода ему прислали номер "четыре с половиной вместо пять или пять с четвертью". Страсти к наставлению он тем давал исход, что Саше писал о Фермате, Мише -- о борьбе пап с императорами, жене -- о медицине, Карлсбаде, Италии... Кончилось тем, чем и должно было кончиться: ему предложили прекратить писание "ученых писем". Это его так оскорбило и потрясло, что больше полугода он не писал писем вовсе (никогда власти не дождались от него тех смиренно-просительных посланий, которые, например, унтер-офицер Достоевский обращал из Семипалатинска к сильным мира сего). "От папаши нет никакого известия, -- писала в 79 году Ольга Сократовна сыну, -- уж жив ли он, мой милый", -- и за эту интонацию многое простится ей. Еще один паяц с фамилией на "ский" выскакивает вдруг в статисты: 15-го марта 81 года "твой неизвестный ученик Витевский", как он рекомендуется сам, а по данным полиции -- выпивающий врач Ставропольской земской больницы, с совершенно излишней горячностью протестуя против анонимного мнения, что Чернышевский ответствен за убийство царя, отправляет ему в Вилюйск телеграмму: "Твои сочинения исполнены мира и любви. Ты этого (т. е. убийства) совсем не желал". От его ли безхитростных слов или от чего другого, но правительство смягчилось, и в середине июня оказало острожному квартиранту заботливую любезность: стены его помещения были оклеены обоями гри-перль с бордюром, а потолок затянут бязью, что в общем стоило казне 40 рублей и 88 копеек, т. е. несколько дороже, чем пальто Яковлева и кофе Музы. А уже в следующем году торговля призраком Чернышевского закончилась тем, что после переговоров между "добровольной охраной" и исполнительным комитетом "Народной Воли" относительно спокойствия во время коронации, было решено, что если она обойдется благополучно, Чернышевского освободят: так меняли его на царей -- и обратно (что получило впоследствии свое вещественное увенчание, когда его памятником советская власть заместила в Саратове памятник Александра Второго). Еще через год, в мае, было подано от имени его сыновей (он, конечно, об этом не знал) прошение, в самом что ни на есть пышном, душещипательном стиле; министр юстиции Набоков сделал соответствующий доклад, и "Государь соизволил перемещение Чернышевского в Астрахань" В исходе февраля 83 года (отяжелевшее время уже влачило судьбу его с трудом), жандармы, ни словом не упомянув о резолюции, вдруг повезли его в Иркутск. Всг равно, -- оставить Вилюйск само по себе было счастьем, и не раз, во время летнего пути по длинной Лене (так по родственному повторяющей волжский изгиб), старик пускался в пляс, распевая гекзаметры. Но в сентябре путешествие кончилось, и с ним -- ощущение воли. В первую же ночь Иркутск показался всг тем же казематом в сугубо-уездной глуши. Поутру к нему зашел начальник жандармского управления Келлер. Николай Гаврилович сидел у стола, облокотившись, и не сразу откликнулся. "Государь вас помиловал", сказал Келлер, и повторил это еще громче, видя, что тот будто сонный или несмыслящий. "Меня?" -- вдруг переспросил старик, встал со стула, положил руки к вестнику на плечи и, тряся головой, зарыдал. Вечером, чувствуя себя как бы выздоравливающим после долгой болезни, но еще слабым, со сладким туманом во всем теле, он пил с Келлером чай, без умолку говорил, рассказывал его детям "более или менее персидские сказки -- об ослах, розах, разбойниках..." -- как запомнилось одному из слушателей. Через пять дней его повезли в Красноярск, оттуда в Оренбург, -- и глубокой осенью, в седьмом часу вечера, он на почтовых проезжал через Саратов; там, на постоялом дворе, у жандармского управления, в подвижном сумраке, так качался от ветра фонарик, что никак нельзя было толком рассмотреть меняющееся, молодое, старое, молодое, теплым платком обмотанное, лицо Ольги Сократовны, опрометью прибежавшей на нечаянное свидание; и в ту же ночь неизвестно о чем думающий Чернышевский был отправлен дальше. С большим мастерством, с живостью изложения необыкновенной (ее можно почти принять за сострадание), Страннолюбский описывает его водворение на жительство в Астрахани. Никто не встречал его с распростертыми объятиями, никто даже не приглашал его, и очень скоро он понял, что все громадные замыслы, бывшие в ссылке единственной его подпорой, должны теперь растаять в какой-то глуповато-ясной и совершенно невозмутимой тишине. К его сибирским болезням Астрахань прибавила желтую лихорадку. Он часто простужался. У него мучительно трепетало сердце. Много и неряшливо курил. А главное -- был чрезвычайно нервен. Странно вскакивал посреди разговора, -- словно это у него осталось от того порыва в день ареста, когда он бросился в кабинет, опережая рокового Ракеева. На улице его можно было принять за старичка мастерового: сутуленький, в плохоньком летнем костюме, в мятом картузе. "А скажите...". "А вы не думаете...". "А...": к нему лезли с нелепыми разговорами случайные любопытные. Актер Сыробоярский все допытывался "жениться ли али нет?". Было два-три последних доносика, прошипевших как мокрый фейерверк. Знакомство он водил с местными армянами, -- мелочными торговцами. Люди образованные удивлялись тому, что он как то не очень интересуется общественной жизнью. "Да чего вы хотите, -- отвечал он невесело, -- что могу я в этом понять, -- ведь я не был ни разу в заседании гласного суда, ни разу в земском собрании...". Гладко причесанная, с открытыми ушами, слишком для нее большими, и с "птичьим гнездом" чуть пониже макушки, -- вот она опять с нами (привезла из Саратова конфет, котят); на длинных губах та же насмешливая полуулыбка, еще резче страдальческая линия бровей, а рукава теперь шьются так, что торчат выше плеч. Ей уже за пятьдесят (1833--1918), но характер всг тот же, болезненно-озорной; ее истеричность при случае доходит до судорог. В течение этих последних шести лет жизни бедный, старый, никому ненужный Николай Гаврилович с постоянством машины переводит для издателя Солдатенкова том за томом "Всеобщей истории Георга Вебера", -- при чем, движимый давней, неудержимой потребностью высказаться, постепенно пытается, промеж Вебера, дать выбраться и собственным мыслям. Перевод свой он подписывает: "Андреев", и в рецензии на первый том ("Наблюдатель", февраль 1884 г.) критик замечает, что это "своего рода псевдоним, потому что на Руси Андреевых столько же, как Ивановых и Петровых"; за этим следуют колкие упреки в тяжеловатости слога и маленький выговор: "Господину Андрееву в своем предисловии незачем было распространяться о достоинствах и недостатках Вебера, давно знакомого русскому читателю. Уже в пятидесятых годах вышел его учебник и одновременно три тома "Курса всеобщей истории" в переводе Е. и В. Корша... Ему бы не следовало игнорировать труды своих предшественников". Этот Е. Корш, любитель архирусских терминов взамен принятых немецкими философами ("затреба", "срочная затычка", "мань" -- последнюю, впрочем, он сам выпустил в публику под усиленным караулом кавычек) был теперь восьмидесятилетним старцем, сотрудником Солдатенкова, и в этом качестве корректировал "астраханского переводчика", внося исправления, приводившие в бешенство Чернышевского, который и принялся в письмах к издателю "ломать" Евгения Федоровича по старой своей системе, сначала яростно требуя, чтобы корректура была передана другому, "лучше понимающему, что в России нет человека, который знал бы русский литературный язык так хорошо, как я", а затем, когда своего добился, употребляя свой знаменитый прием "двойной затычки": "Разве в самом деле интересуюсь я подобными пустяками? Впрочем, если Корш хочет продолжать читать корректуру, то попросите его не делать поправок, они действительно нелепы". С не менее мучительным наслаждением он ломал и Захарьина, по доброте душен ной говорившего с Солдатенковым в том смысле, чтоб платить Черныше

Страницы: 1  - 2  - 3  - 4  - 5  - 6  - 7  - 8  - 9  - 10  - 11  - 12  - 13  - 14  - 15  - 16  -
17  - 18  - 19  - 20  - 21  - 22  - 23  - 24  - 25  - 26  - 27  - 28  - 29  - 30  - 31  - 32  - 33  -
34  - 35  - 36  - 37  - 38  - 39  -


Все книги на данном сайте, являются собственностью его уважаемых авторов и предназначены исключительно для ознакомительных целей. Просматривая или скачивая книгу, Вы обязуетесь в течении суток удалить ее. Если вы желаете чтоб произведение было удалено пишите админитратору