Электронная библиотека
Библиотека .орг.уа
Поиск по сайту
Художественная литература
   Драма
      Набоков Владимир. Дар -
Страницы: - 1  - 2  - 3  - 4  - 5  - 6  - 7  - 8  - 9  - 10  - 11  - 12  - 13  - 14  - 15  - 16  -
17  - 18  - 19  - 20  - 21  - 22  - 23  - 24  - 25  - 26  - 27  - 28  - 29  - 30  - 31  - 32  - 33  -
34  - 35  - 36  - 37  - 38  - 39  -
олк в этой частице), ему и отомстила, -- да с какой изощренной незаметностью в нарастании кары! Казалось, какое имеет отношение к этой злосчастной цитате замечание Чернышевского (в 62 году), что: "Если бы человек мог все свои мысли, касающиеся общественных дел, заявлять в... собраниях, ему бы незачем делать из них журнальных статей"? Однако, Немезида здесь уже просыпается. "Вместо того, чтобы писать, он бы говорил, -- продолжает Чернышевский; -- а если мысли эти должны бьпь известны всем, не принимавшим участия в собрании, их бы записал стенограф". И развивается возмездие в Сибири, где одни лиственницы да якуты слушали его, ему не давал покоя образ "эстрады" и "залы", в которой так удобно собрана, так отзывчиво зыблется публика, ибо, в конце концов, он, как пушкинский импровизатор (с поправкой на "бы"), профессией своей -- а потом несбыточным идеалом -- избрал рассуждения на заданную тему; на самом закате жизни он сочиняет произведение, в котором мечту воплощает: из Астрахани, незадолго до смерти, он отправляет Лаврову свои "Вечера у княгини Старобельской" для "Русской Мысли" (не нашедшей возможным их напечатать), а затем посылает "Вставку" -- прямо в типографию: "К тому месту, где говорится, что общество перешло из столового салона в салон, приготовленный для слушания сказки Вязовского, и описывается устройство этой аудитории... распределение стенографов и стенографисток на два отдела по двум столам или не обозначено там или обозначено неудовлетворительно. В моей черновой рукописи это место читается так: "По сторонам эстрады стояли два стола для стенографов... Вязовский подошел к стенографам, пожал им руки, и разговаривал с ними, пока общество выбирало места". Те строки беловой рукописи, которые по смыслу соответствуют цитируемому мною месту черновой, должны быть заменены следующими строками: "Мужчины стесненной рамою стали у подмостков, вдоль стен за последними стульями; музыканты с своими пюпитрами занимали обе стороны подмостков... Импровизатор, встреченный оглушительным плеском, поднявшимся со всех сторон -- -- ". Виноват, виноват, мы тут всг спутали, -- подвернулась выписка из "Египетских Ночей". Восстановим: "Между эстрадой и передним полукругом аудитории (пишет Чернышевский в несуществующую типографию), несколько правее и левее эстрады, стояли два стола; за тем, который был налево перед эстрадой, если смотреть из середины полукругов к эстраде..." и т. д. и т. д. -- еще много слов в таком же роде, всг равно не выражающих ничего. "Вот вам тема, -- сказал ему Чарский: -- поэт сам избирает предметы для своих песен: толпа не имеет права управлять его вдохновением". Автора далеко завели раскат и обращение пушкинской идеи в жизни Чернышевского: между тем новый герой, имя которого два-три раза нетерпеливо пробивалось в нашу речь, ждет своего выхода. Теперь как раз пора ему появиться, -- и вот он подходит, в наглухо застегнутом, форменном сюртуке с синим воротом, разящий честностью, нескладный, с маленькими близорукими глазами и жидковатыми бакенбардами (*ЪагЬе еп соШег, которая Флоберу казалась столь симптоматичной); подает руку выездом, т. е. странно суя ее вперед с оттопыренным большим пальцем, и представляется простуженно-конфиденциальным баском: Добролюбов. Их первую встречу (летом 56 года) Чернышевский спустя чуть ли не тридцать лет (когда писал и о Некрасове) вспоминал со знакомой нам уже детальностью -- в сущности болезненной и бессильной, но долженствующей оттенить безупречность мысли в сделках со временем. Дружба соединила этих двух людей вензельной связью, которую сто веков неспособны распутать (напротив: она лишь укрепляется в сознании потомков). Тут не место распространяться о литературной деятельности младшего. Скажем только, что он был топорно груб и топорно наивен; что в "Свистке" он вышучивал Пирогова, пародируя Лермонтова (вообще пользование канвой лермонтовских стихов для шуток было так в ходу, что, в конце концов, становилось карикатурой на самое искусство пародии); скажем еще, что, по выражению Страннолюбского, "от толчка, данного Добролюбовым, литература покатилась по наклонной плоскости с тем неизбежным окончанием, когда, докатившись до нуля, она берется в кавычки: студент привез "литературу". Что еще сказать? Юмор Добролюбова? О, благословенные времена, когда "комар" был сам по себе смешон, комар, севший на нос, смешнее вдвое, а комар, влетевший в присутственное место и укусивший столоначальника, заставлял слушателей стонать и корчиться от смеха! Гораздо занимательнее тупой и тяжеловесной критики Добролюбова (вся эта плеяда радикальных литераторов писала в сущности ногами) та легкомысленная сторона его жизни, та лихорадочная романтическая игривость, которая впоследствии послужила Чернышевскому материалом для изображения "любовных интриг" Левицкого (в "Прологе"). Добролюбов был чрезвычайно влюбчив (пускай тут мелькнет: дуется в дурачки с генералом, не простым, со звездой: влюблен в его дочку). У него была немка в Старой Руссе, крепкая, тягостная связь. От поездки к ней Чернышевский удерживал его в полном смысле слова: долго боролись, оба вялые, тощие, потные, -- шлепались об пол, о мебель, -- всг это молча, только слышно сопение; потом, тыкаясь друг в друга, оба искали под опрокинутыми стульями очки. В начале 59 года до Николая Гавриловича дошла сплетня, что Добролюбов (совсем как Дантес), дабы прикрыть свою "интригу" с Ольгой Сократовной, хочет жениться на ее сестре (имевшей, впрочем, жениха). Обе безбожно Добролюбова разыгрывали; возили на маскарад переодетого капуцином или мороженником, поверяли ему свои тайны. Прогулки с Ольгой Сократовной "совершенно помутили" его. "Я знаю, что тут ничего нельзя добиться, -- писал он приятелю, -- потому что ни один разговор не обходится без того, что, хотя человек я и хороший, но уж слишком неуклюж и почти противен. Я понимаю, что я и не должен ничего добиваться, потому что Николай Гаврилович всг-таки мне дороже ее. Но в то же время я не имел сил отстать от нее". Когда сплетня дошла, Николай Гаврилович, не обольщавшийся насчет скромности жены, всг же почувствовал обиду: измена была двойная; у него произошло с Добролюбовым откровенное объяснение, а вскоре после этого он уехал в Лондон "ломать Герцена" (как впоследствии выразился), т. е. дать ему нагоняй за нападки в "Колоколе" на того же Добролюбова. Быть можем, впрочем, целью этого свидания было не одно только заступничество за друга: именем Добролюбова, особенно потом, в связи с его смертью, Чернышевский орудовал весьма умело "в порядке революционной тактики". По иным донесениям из прошлого, он посетил Герцена главным образом для того, чтобы переговорить об издании "Современника" заграницей: все предчувствовали, что его скоро закроют. Но вообще этот вояж окружен такой дымкой и так мало следа оставил в писаниях Чернышевского, что хочется, вопреки факту, счесть его за апокриф. Он, всю жизнь занимавшийся Англией, питавший душу Диккенсом, и разум "Таймсом", как бы он должен был захлебнуться, как много набрать впечатлений, как настойчиво потом сворачивать на это воспоминание! Чернышевский, однако, о своей поездке никогда потом не говорил, а если уж очень приставали, отвечал кратко: "да что там много рассказывать, -- туман был, качало, ну, что еще может быть?" Таким образом сама жизнь (в который раз) опровергла его же аксиому: "осязаемый предмет действует гораздо сильнее отвлеченного понятия о нем". Как бы то ни было, 26 июня 1859 года Чернышевский прибыл в Лондон (все думали, что он в Саратове) и оставался там до 30-го. Среди тумана этих четырех дней пробивается косой луч: Тучкова-Огарева идет через зал в солнечный сад, неся на руках годовалую дочку в кружевной пелериночке. По залу (действие происходит в Патнэй, у Герцена) ходит взад и вперед с Александром Ивановичем (тогда были очень приняты эти комнатные прогулки) среднего роста господин, с лицом некрасивым, "но озаренным удивительным выражением самоотверженности и покорности судьбе" (что было вернее всего лишь игрою памяти мемуаристки, вспоминавшей это лицо сквозь призму судьбы, уже свершившейся). Герцен познакомил ее со своим собеседником. Чернышевский погладил ребенка по волосам и проговорил своим тихим голосом: "У меня тоже есть такие, но я почти никогда их не вижу" (он путал имена своих детей: в Саратове находился его маленький Виктор, вскоре там умерший, ибо судьба детей таких описок не прощает, -- а он посылал поцелуй "Сашурке", который уже вернулся к нему). "Поздоровайся, подай рученьку", -- скороговоркой произнес Герцен и потом сразу стал отвечать на что-то, сказанное до того Чернышевским: "...ну да, -- вот и посылали их в рудники"; а Тучкова проплыла в сад, и косой луч погас навеки. Диабет и нефрит в придачу к туберкулезу вскоре доканали Добролюбова. Он умирал позднею осенью, в 61 году; Чернышевский навещал его ежедневно, а от него шел по своим, удивительно скрытым от слежки, заговорщицким делам. Принято считать, что прокламация "К барским крестьянам" написана нашим героем. "Разговоров было мало", -- вспоминает Шелгунов (писавший "К солдатам"); и повидимому, даже Владислав Костомаров, печатавший эти воззвания, не знал с полной достоверностью об авторстве Чернышевского. По слогу они очень напоминают растопчинские ернические афишки: "Так вот она какая, в исправду-то воля бывает ("мужицкий надрыв"!)... И чтобы суд был правдивый и ровный всем был бы суд... ...Что толку-то если в одном селе булгу поднять". Ежели это и писал Чернышевский -- "булга", кстати, волжское слово, -- то во всяком случае кто-то другой подсластил. По сведениям народовольческим, Чернышевский в июле 61 года предложил Слепцову и его друзьям организовать основную пятерку, -- ядро "подземного" общества. Система этих пятерок, потом вошедших в "Землю и Волю", состояла в том, что член каждой набирал, кроме того, свою, зная таким образом только восемь лиц. Всех членов знал только центр. Всех членов знал Чернышевский. Нам кажется, что тут есть некоторая стилизация. Но повторяем: он был безупречно осторожен. После студенческих безпорядков в октябре 61 года надзор за ним установился постоянный, но работа сыщиков не отличалась тонкостью: у Николая Гавриловича служила в кухарках жена швейцара, рослая, румяная старуха с несколько неожиданным именем: Муза. Ее без труда подкупили -- пятирублевкой на кофе, до которого она была весьма лакома. За это Муза доставляла содержание мусорной корзины. Зря. Между тем 17 ноября 1861 г., имея двадцать пять лет от роду, Добролюбов скончался. Его хоронили на Волковом кладбище, "в простом дубовом гробу" (гроб в таких случаях всегда прост), рядом с Белинским. "Вдруг вышел энергичный бритый господин", -- вспоминает очевидец (внешность Чернышевского была всг еще мало известна), и так как народу собралось немного, и это его раздражало, он поговорил об этом с обстоятельной иронией. Покамест он говорил, Ольга Сократовна сотрясалась от плача, опираясь на руку одного из заботливых студентов, всегда бывших при ней: другой же держал, кроме своей фуражки, енотовую шапку самого, который, в распахнутой шубе -- несмотря на мороз -- вынул тетрадь и сердитым наставительным голосом стал читать по ней земляные стихи Добролюбова о честности и смерти; сиял иней на березах; а немного в сторонке, рядом с дряхлой матерью одного из могильщиков, смиренно стоял в новых валенках агент третьего отделения. "Да-с, -- закончил Чернышевский, -- тут дело не в том, господа, что цензура, кромсавшая его статьи, довела Добролюбова до болезни почек. Для своей славы он сделал довольно. Для себя ему незачем было жить дольше. Людям такого закала и таких стремлений жизнь не дает ничего, кроме жгучей скорби. Честность -- вот была его смертельная болезнь", -- и свернутой в трубку тетрадью указав третье, свободное, место, Чернышевский воскликнул: "Нет для него человека в России!" (был: это место вскоре затем занял Писарев). Трудно отделаться от впечатления, что Чернышевский, в юности мечтавший предводительствовать в народном восстании, теперь наслаждался разреженным воздухом опасности, окружавшим его. Эту значительность в тайной жизни страны он приобрел неизбежно, с согласия своего века, семейное сходство с которым он сам в себе ощущал. Теперь, казалось, ему необходим лишь день, лишь час исторического везения, мгновенного, страстного союза случая с судьбой, чтобы взвиться. Революция ожидалась в 63 году, и в списке будущего конституционного министерства он значился премьер-министром. Как он берег в себе этот драгоценный жар! Таинственное "что-то", о котором, вопреки своему "марксизму", говорит Стеклов, и которое в Сибири угасло (хотя и "ученость", и "логика" и даже "непримиримость" остались), несомненно было в Чернышевском и проявилось с необыкновенной силой перед самой каторгой. Притягивающее и опасное, оно-то и пугало правительство пуще всех прокламаций. "Эта бешеная шайка жаждет крови, ужасов, -- взволнованно говорилось в доносах, -- избавьте нас от Чернышевского..." "Безлюдие... Россыпи гор... Тьма озер и болот... Недостаток в самых необходимейших вещах... Неисправность почтосодержателей... (Всг это) утомляет и гениальное терпение" (так в "Современнике" он выписывал из книги географа Сельского о Якутской области, -- думая кое-о-чем, предполагая кое-что, -- быть может предчувствуя). В России цензурное ведомство возникло раньше литературы; всегда чувствовалось его роковое старшинство: так и подмывало по нему щелкнуть. Деятельность Чернышевского в "Современнике" превратилась в сладострастное издевательство над цензурой, представляющей собой и впрямь одно из замечательнейших отечественных учреждений наших. И вот, в то время, когда власти опасались, например, что "под музыкальными знаками могут быть скрыты злонамеренные сочинения", а посему поручали специальным лицам за хороший оклад заняться расшифровыванием нот, Чернышевский в своем журнале, под прикрытием кропотливого шутовства, делал бешеную рекламу Фейербаху. Когда в статьях о Гарибальди или Кавуре (страшно представить себе, сколько саженей мелкой печати этот неутомимый человек перевел из Таймса), в комментариях к итальянским событиям, он с долбящих упорством ставил в скобках чуть ли не после каждой второй фразы: Италия, в Италии, я говорю об Италии, -- развращенный уже читатель знал, что речь о России и крестьянском вопросе. Или еще: он делал вид, что несет что попало, ради одной пустой и темной болтовни, -- но в полосах и пятнах слов, в словесном камуфляже, вдруг проскакивала нужная мысль. Впоследствии для сведения третьего отделения была тщательно составлена Владиславом Костомаровым вся гамма этого "буфонства"; работа -- подлая, но по существу верно передающая "специальные приемы Чернышевского". Другой Костомаров, профессор, где-то говорит, что Чернышевский играл в шахматы мастерски. На самом-то деле ни Костомаров, ни Чернышевский ничего в шахматах не смыслили. В юности, правда, Николай Гаврилович как-то купил шахматы, пытался даже осилить руководство, кое-как научился ходам, довольно долго возился с этим (возню обстоятельно записывая) и, наконец, наскуча пустой забавой, всг отдал приятелю. Пятнадцать лет спустя (помня, что Лессинг с Мендельсоном сошелся за шахматной доской) он основал Шах-клуб, который был открыт в январе 62 года, просуществовал весну, постепенно хирея, и сам бы угас, если б не был закрыт в связи с "петербургскими пожарами". Это был просто литературно-политическии кружок, помещавшийся в доме Руадзе. Чернышевский приходил, садился за столик и пристукивая ладьей (которую называл "пушкой"), рассказывал невинные анекдоты. Приходил Серно-Соловьевич -- (тургеневское тире) и в уединенном углу заводил с кем-нибудь беседу. Было довольно пусто. Пьющая братия -- Помяловский, Курочкин, Кроль -- горланила в буфете. Первый, впрочем, кое-что проповедывал и свое: идею общинного литературного труда, -- организовать, мол, общество писателей-труженников для исследования разных сторон нашего общественного быта, как то: нищие, мелочные лавки, фонарщики, пожарные -- и все добытые сведения помещать в особом журнале. Чернышевский его высмеял, и пошел вздорный слух, что Помяловский "бил ему морду". "Это вранье, я слишком вас уважаю для этого", -- писал к нему Помяловский. В зале того-же Руадзе, 2 марта 62 года, состоялось первое (ежели не считать защиты диссертации и надгробной речи на морозе) публичное выступление Чернышевского. Официально выручка с вечера шла недостаточным студентам; на самом же деле он был в пользу политических заключенных Михайлова и Обручева, недавно взятых. Рубинштейн с блеском исполнил весьма возбудительный марш, профессор Павлов говорил о тысячелетии Руси, -- при чем двусмысленно сказал, что если правительство остановится на первом шаге (освобождение крестьян) "то оно остановится на краю пропасти, -- имяяй уши слышати, да слышит" (его услышали, он был немедленно выслан). Некрасов прочел скверные, но "сильные" стихи, посвященные памяти Добролюбова, а Курочкин -- перевод "Птички" Беранже (томление узницы и восторг внезапной свободы); о Добролюбове говорил и Чернышевский. Встреченный крупными рукоплесканиями (у молодежи в те годы было принято держать ладони вогнутыми при хлопании, так что получалось подобие пушечной пальбы), он некоторое время стоял, мигая и улыбаясь. Увы, его наружность не понравилась дамам, жадно ждавшим трибуна, -- портретов которого было не достать. Неинтересное, дескать, лицо, прическа а ля мужик, и почему-то не фрак, а жакетка с тесьмой и ужасный галстук -- "катастрофа красок" (Рыжкова, "Записки шестидесятницы"). Кроме того, он как-то не подготовился, ораторствовать ему было внове, и, стараясь скрыть ажитацию, он взял разговорный тон, который его друзьям показался слишком скромным, а недоброжелателям -- слишком развязным. Он сначала поговорил о своем портфеле, из которого вынул тетрадь, объясняя, что его замечательнейшая часть -- замок с зубчатым колесиком: "Вот-с, извольте видеть, оно повертывается, и портфель заперт, а если хотите запереть еще безусловнее, оно повертывается другим манером и тогда снимается и кладется в карман, а на том месте, где оно было, на пластинке, вырезаны арабески: очень, очень мило". Затем, тонким, назидательным голосом, он принялся читать всем знакомую добролюбовскую статью, но вдруг оборвал и (как в авторских отклонениях в "Что делать?"), обращаясь с публикой за панибрата, стал чрезвычайно подробно объяснять, что Добролюбовым он де не руководил; при этом не переставая играл часовой цепочкой, -- это влепилось в память всех мемуаристов и тогда же послужило темой журнальным зубоскалам; но, как подумаешь, он быть может потому часы теребил, что свободного времени у него и впрямь оставалось немного (всего четыре месяца!). Его тон, "неглиже с отвагой", как говорили в семинарии, и полное отсутствие революционных нам

Страницы: 1  - 2  - 3  - 4  - 5  - 6  - 7  - 8  - 9  - 10  - 11  - 12  - 13  - 14  - 15  - 16  -
17  - 18  - 19  - 20  - 21  - 22  - 23  - 24  - 25  - 26  - 27  - 28  - 29  - 30  - 31  - 32  - 33  -
34  - 35  - 36  - 37  - 38  - 39  -


Все книги на данном сайте, являются собственностью его уважаемых авторов и предназначены исключительно для ознакомительных целей. Просматривая или скачивая книгу, Вы обязуетесь в течении суток удалить ее. Если вы желаете чтоб произведение было удалено пишите админитратору