Страницы: -
1 -
2 -
3 -
4 -
5 -
6 -
7 -
8 -
9 -
10 -
11 -
12 -
13 -
14 -
15 -
16 -
17 -
18 -
19 -
20 -
21 -
22 -
23 -
24 -
25 -
26 -
27 -
28 -
29 -
30 -
31 -
32 -
33 -
34 -
35 -
36 -
37 -
38 -
39 -
тересное за забором.
После первого вечера, освежив надежду и убедившись, что в сыне та же
надежда жива, Елизавета Павловна больше не упоминала о ней словесно, но, как
всегда, она подразумевалась во всех их разговорах, особенно потому, что не
так уж много они разговаривали вслух: часто случалось, что после нескольких
минут оживленного молчания Федор вдруг замечал, что всг время оба отлично
знали, о чем эта двойная, как бы подтравная речь, вдруг выходившая наружу
одним ручьем, обоим понятным словом. И бывало, они играли так: сидя рядом и
молча про себя воображая, что каждый совершает одну и ту же лешинскую
прогулку, они выходили из парка, шли дорожкой вдоль поля (слева, за
ольшаником, речка), через тенистое кладбище, где кресты в пятнах солнца
показывали руками размер чего-то пребольшого, и где было как-то неловко
срывать малину, через речку, опять вверх, лесом, опять к речке, к Pont des
Vaches, и дальше, сквозь сосняк, и по Chemin du Pendu, -- родные, не режущие
их русского слуха прозвания, придуманные еще тогда, когда деды были детьми.
И вдруг, среди этой безгласной прогулки, которую две мысли проделывали,
пользуясь по правилам игры мерой человеческого шага (хотя в один миг могли
бы облететь свои владения), оба останавливались и говорили, где кто
находится, и когда оказывалось, как это бывало часто, что ни один не обогнал
другого, остановившись в том же перелеске, -- у матери и сына вспыхивала
одна и та же улыбка сквозь общую слезу.
Очень скоро они опять вошли в свой внутренний ритм общения, ибо мало
было нового, чего бы они уже не знали из писем. Она дорассказала ему о
недавней свадьбе Тани, которая теперь, с незнакомым Федору мужем, ладным,
спокойным, очень вежливым и ничем незамечательным господином, "работающим в
области радио", уехала до января в Бельгию, и что, когда вернутся, то она
поселится с ними на новой квартирке, в огромном доме у одной из парижских
застав: рада была выехать из маленькой, с крутой темной лестницей,
гостиницы, где до того жила с Таней в крохотной, но многоугольной комнате,
целиком поглощаемой зеркалом и посещаемой разнокалиберными клопами -- от
прозрачно-розовых малюток до коричневых, дубленых толстяков, -- жившими
семьей то за стенным календарем с левитановским видом, то поближе к делу, за
пазухой рваных обоев, прямо над двуспальной кроватью; но радуясь новоселью,
она и опасалась его: зять не пришелся ей по душе, и было что-то притворное в
Танином бодром, показном счастье, -- "ну, понимаешь, он не совсем нашего
круга", -- как-то сжав челюсти и глядя вниз, выговорила она, -- но это было
не всг, да впрочем Федор уже знал о том другом человеке, которого любила
Таня, который не любил ее.
Они довольно много выходили, Елизавета Павловна как всегда будто искала
чего-то, быстро обводя мир летучим взглядом переливчатых глаз. Немецкий
праздничек выдался дождливым, панели от луж казались дырявыми, в окнах тупо
горели огни елок, кое-где на углах рекламный рождественский дед в красном
зипуне, с голодными глазами, раздавал объявления. В витринах универсального
магазина какой-то мерзавец придумал выставить истуканы лыжников, на
бертолетовом снегу, под Вифлеемской звездой. Как то видели скромное
коммунистическое шествие, -- по слякоти, с мокрыми флагами -- все больше
подбитые жизнью, горбатые, да хромые, да кволые, много некрасивых женщин и
несколько солидных мещан. Отправились посмотреть на дом, на квартиру, где
втроем два года прожили, но швейцар уже был другой, прежний хозяин умер, в
знакомых окнах были чужие занавески, и как то ничего нельзя было сердцем
узнать. Побывали в кинематографе, где давалась русская фильма, причем с
особым шиком были поданы виноградины пота, катящиеся по блестящим лицам
фабричных, -- а фабрикант всг курил сигару. И конечно он ее повел к
Александре Яковлевне.
Знакомство не совсем удалось. Чернышевская встретила гостью со скорбной
ласковостью, явно показывая, что опыт горя давно и крепко связывает их; а
Елизавету Павловну больше всего интересовало, как та относится к стихам
Федора, и почему никто не пишет о них. "Можно вас поцеловать?" -- спросила
Чернышевская на прощание, уже привставая на цыпочки, -- была на голову ниже
Елизаветы Павловны, которая и склонилась к ней с какой-то невинной и
радостной улыбкой, совершенно уничтожавшей смысл объятья. "Ничего, надо
терпеть, -- сказала Александра Яковлевна, выпуская их на лестницу и
прикрывая подбородок краем пухового платка, в который куталась. -- Надо
терпеть, -- я так научилась терпеть, что могла бы давать уроки терпения, но
я думаю, вы тоже хорошо прошли эту школу".
"Знаешь, -- сказала Елизавета Павловна, осторожно-легко сходя с
лестницы и не оборачивая опущенной головы к сыну, -- я, кажется, просто
куплю гильзы и табак, а то так выходит дороговатенько", -- и тотчас добавила
тем же голосом: "Господи, как ее жалко". И точно, нельзя было Александру
Яковлевну не пожалеть. Ее муж вот уже четвертый месяц содержался в приюте
для ослабевших душой, в "желтоватом доме", как он сам игриво выражался в
минуты просвета. Еще в октябре Федор Константинович как то и посетил его
там. В разумно обставленной палате сидел пополневший, розовый, отлично
выбритый и совершенно сумасшедший Александр Яковлевич, в резиновых туфлях, и
непромокаемом плаще с куколем. "Как, разве вы умерли?" -- было первое, что
он спросил, -- скорее недовольно, чем удивленно. Состоя "председателем
общества борьбы с потусторонним", он всг изобретал различные средства для
непропускания призраков (врач, применяя новую систему "логического
потворства", не препятствовал этому) и теперь, исходя вероятно из другой ее
непроводности, испытывал резину, но повидимому результаты до сих пор
получались скорее отрицательные, потому что, когда Федор Константинович
хотел было взять для себя стул, стоявший в сторонке, Чернышевский
раздраженно сказал: "Оставьте, вы же отлично видите, что там уже сидят
двое", -- и это "двое", и шуршащий, всплескивающий при каждом его движении
плащ, и бессловесное присутствие служителя, точно это было свидание в
тюрьме, и весь разговор больного показались Федору Константиновичу
невыносимо карикатурным огрублением того сложного, прозрачного, еще
благородного, хотя и полубезумного, состояния души, в котором так недавно
Александр Яковлевич общался с утраченным сыном. Тем ядрено-балагурным тоном,
который он прежде приберегал для шуток -- а теперь говорил всерьез, -- он
стал пространно сетовать, всг почему-то по-немецки, на то, что люди-де
тратятся на выдумывание зенитных орудий и воздушных отрав, а не заботятся
вовсе о ведении другой, в миллион раз более важной борьбы. У Федора
Константиновича была на окате виска запекшаяся ссадина, -- утром стукнулся о
ребро парового отопления, второпях доставая из-под него закатившийся
колпачок от пасты. Вдруг оборвав речь, Александр Яковлевич брезгливо и
беспокойно указал пальцем на его висок, "Was haben Sie da?", -- спросил он,
болезненно сморщась, -- а затем нехорошо усмехнулся и, всг больше сердясь и
волнуясь, начал говорить, что его не проведешь, -- сразу признал, мол,
свежего самоубийцу. Служитель подошел к Федору Константиновичу и попросил
его удалиться. И идя через могильно-роскошный сад, мимо жирных клумб, где в
блаженном успении цвели басисто-багряные георгины, по направлению к
скамейке, на которой его ждала Чернышевская, никогда не входившая к мужу, но
целые дни проводившая в непосредственной близости от его жилья, озабоченная,
бодрая, всегда с пакетами, -- идя по этому пестрому гравию между миртовых,
похожих на мебель, кустов и принимая встречных посетителей за параноиков,
Федор Константинович тревожно думал о том, что несчастье Чернышевских
является как бы издевательской вариацией на тему его собственного,
пронзенного надеждой горя, -- и лишь гораздо позднее он понял всг изящество
короллария и всю безупречную композиционную стройность, с которой включалось
в его жизнь это побочное звучание.
За три дня до отъезда матери, в большом, хорошо знакомом русским
берлинцам зале, принадлежащем обществу зубных врачей, судя по портретам
маститых дантистов, глядящих со стен, состоялся открытый литературный вечер,
в котором участвовал и Федор Константинович. Народу набралось мало, было
холодно, у дверей покуривали всг те же примелькавшиеся представители местной
русской интеллигенции, -- и, как всегда, Федор Константинович, увидев то или
иное знакомое, симпатичное лицо, устремлялся к нему с искренним
удовольствием, сменявшимся скукой после первого разгона беседы. К Елизавете
Павловне присоединилась в первом ряду Чернышевская; и по тому, как мать
изредка поворачивала то туда, то сюда голову, поправляя сзади прическу,
Федор, витавший по залу, заключил, что ей мало интересно общество соседки.
Наконец начали. Сперва читал писатель с именем, в свое время печатавшийся во
всех русских журналах, седой, бритый, чем-то похожий на удода старик, со
слишком добрыми для литературы глазами; он прочел толково-бытовым говорком
повесть из петербургской жизни накануне революции, с героиней, нюхавшей
эфир, шикарными шпионами, шампанским, Распутиным и
апокалиптически-апоплексическими закатами над Невой. После него некто Крон,
пишущий под псевдонимом Ростислав Странный, порадовал нас длинным рассказом
о романтическом приключении в городе стооком, под небесами чуждыми: ради
красоты, эпитеты были поставлены позади существительных, глаголы тоже
куда-то улетали, и почему-то раз десять повторялось слово "сторожко" ("она
сторожко улыбку роняла", "зацветали каштаны сторожко"). После перерыва густо
пошел поэт: высокий юноша с пуговичным лицом, другой, низенький, но с
большим носом, барышня, пожилой в пенснэ, еще барышня, еще молодой, наконец
-- Кончеев, в отличие от победоносной чеканности прочих тихо и вяло
пробормотавший свои стихи, но в них сама по себе жила такая музыка, в темном
как будто стихе такая бездна смысла раскрывалась у ног, так верилось в
звуки, и так изумительно было, что вот, из тех же слов, которые нанизывались
всеми, вдруг возникало, лилось и ускользало, не утолив до конца жажды,
какое-то непохожее на слова, не нуждающееся в словах, своеродное
совершенство, что впервые за вечер рукоплескания были непритворны. Последним
выступил Годунов-Чердынцев. Он прочел из сочиненных за лето стихотворений
те, которые Елизавета Павловна так любила, -- русское:
Березы желтые немеют в небе синем...
и берлинское, начинающееся строфой:
Здесь всг так плоско, так непрочно,
так плохо сделана луна,
хотя из Гамбурга нарочно
она сюда привезена...
и то, которое больше всего ее трогало, хотя она как-то не связывала его с
памятью молодой женщины, давно умершей, которую Федор в шестнадцать лет
любил:
Однажды мы под вечер оба
стояли на старом мосту.
Скажи мне, спросил я, до гроба
запомнишь -- вон ласточку ту?
И ты отвечала: еще-бы!
И как мы заплакали оба,
как вскрикнула жизнь налету...
До завтра, навеки, до гроба, --
однажды, на старом мосту...
Но было уже поздно, многие продвигались к выходу, какая-то дама одевалась
спиной к эстраде, ему апплодировали жидко... Чернела на улице сырая ночь, с
бешеным ветром: никогда, никогда не доберемся домой. Но всг-таки трамвай
пришел, и, повисая в проходе на ремне, над молчаливо сидящей у окна матерью,
Федор Константинович с тяжелым отвращением думал о стихах, по сей день им
написанных, о словах-щелях, об утечке поэзии, и в то же время с какой-то
радостной, гордой энергией, со страстным нетерпением, уже искал создания
чего-то нового, еще неизвестного, настоящего, полностью отвечающего дару,
который он как бремя чувствовал в себе.
Накануне ее отъезда они вдвоем поздно засиделись в его комнате, она в
кресле, легко и ловко (а ведь прежде вовсе не умела) штопала и подшивала его
бедные вещи, а он, на диване, грызя ногти, читал толстую, потрепанную книгу:
раньше, в юности, пропускал некоторые страницы, -- "Анджело", "Путешествие в
Арзрум", -- но последнее время именно в них находил особенное наслаждение:
только что попались слова: "Граница имела для меня что-то таинственное; с
детских лет путешествия были моей любимой мечтой", как вдруг его что-то
сильно и сладко кольнуло. Еще не понимая, он отложил книгу и слепыми
пальцами полез в картонку с набитыми папиросами. В ту же минуту мать, не
поднимая головы, сказала: "Что я сейчас вспомнила! Смешные двустишия о
бабочках, которые ты с ним вместе сочинял, когда гуляли, -- помнишь, --
Надет у fraxini под шубой фрак синий". "Да, -- ответил Федор, -- некоторые
были прямо эпические: То не лист, дар Борея, то сидит arborea". (Что это
было! Самый первый экземпляр отец только-что привез из путешествия, найдя
его во время переднего пути по Сибири, -- еще даже не успел описать, -- а в
первый же день по приезде, в лешинском парке, в двух шагах от дома, вовсе не
думая о бабочках, гуляя с женой, с детьми, бросая теннисный мяч
фокс-терьерам, наслаждаясь возвращением, нежной погодой, здоровьем и
веселостью семьи, но бессознательно, опытным взглядом ловца, замечая всякое
попадавшееся на пути насекомое, он внезапно указал Федору концом трости на
пухленького, рыжеватого, с волнистым вырезом крыльев, шелкопряда из рода
листоподобных, спавшего на стебельке, под кустом; хотел было пройти мимо, --
в этом роде виды друг на друга похожи, -- но вдруг сам присел, наморщил лоб,
осмотрел находку и вдруг сказал ярким голосом: "Well, I'm damned! Стоило так
далеко таскаться". "Я тебе всегда говорила", -- смеясь вставила мать.
Мохнатое, крошечное чудовище в его руке было как раз привезенная им новинка,
-- и где, в Петербургской губернии, фауна которой так хорошо исследована! Но
как часто бывает, разыгравшаяся сила совпадения на этом не остановилась, ее
хватило еще на один перегон, -- ибо через несколько дней выяснилось, что эта
новая бабочка только-что описана, по петербургским же экземплярам, одним из
коллег отца, -- и Федор всю ночь проплакал: опередили!).
И вот она собралась обратно в Париж. В ожидании поезда они долго стояли
на узком дебаркадере, у подъемной машины для багажа, а на других линиях
задерживались на минуту, торопливо хлопая дверьми, грустные городские
поезда. Влетел парижский скорый. Мать села и тотчас высунулась из окна,
улыбаясь. У соседнего добротного спального вагона, провожая какую-то
простенькую старушку, стояла бледная, красноротая красавица, в черном
шелковом пальто с высоким меховым воротом, и знаменитый летчик-акробат: все
смотрели на него, на его кашнэ, на его спину, словно искали на ней крыльев.
"Хочу тебе кое-что предложить, -- весело сказала мать на прощание. -- У
меня осталось около семидесяти марок, они мне совершенно не нужны, а тебе
необходимо лучше питаться, не могу видеть, какой ты худенький. На, возьми".
"Avec joie", -- ответил он, зараз вообразив годовой билет на посещение
государственной библиотеки, молочный шоколад и корыстную молоденькую немку,
которую иногда, в грубую минутку, всг собирался себе подыскать.
Задумчивый, рассеянный, смутно мучимый мыслью, что матери он как бы не
сказал самого главного, Федор Константинович вернулся к себе, разулся,
отломил с обрывком серебра угол плитки, придвинул к себе раскрытую на диване
книгу... "Жатва струилась, ожидая серпа". Опять этот божественный укол! А
как звала, как подсказывала строка о Тереке ("то-то был он ужасен!") или --
еще точнее, еще ближе -- о татарских женщинах: "Оне сидели верхами,
окутанные в чадры: видны были у них только глаза да каблуки".
Так он вслушивался в чистейший звук пушкинского камертона -- и уже
знал, чего именно этот звук от него требует. Спустя недели две после отъезда
матери он ей написал про то, что замыслил, что замыслить ему помог
прозрачный ритм "Арзрума", и она отвечала так, будто уже знала об этом.
"Давно я не бывала так счастлива, как с тобой в Берлине, -- писала она, --
но смотри, это предприятие не из легких, я чувствую всей душой, что ты его
осуществишь замечательно, но помни, что нужно много точных сведений, и очень
мало семейной сентиментальности. Если тебе что нужно, я сообщу тебе всг, что
могу, но о специальных сведениях сам позаботься, ведь это главное, возьми
все его книги, и книги Григория Ефимовича, и книги великого князя, и еще, и
еще, ты конечно разберешься в этом, и непременно обратись к Крюгеру, Василию
Германовичу, разыщи его, если он еще в Берлине, он с ним раз вместе ездил,
помнится, а также к другим, ты лучше меня знаешь к кому, напиши к Авинову, к
Верити, напиши к немцу, который до войны приезжал к нам, Бенгас? Бонгас?
напиши в Штуттгарт, в Лондон, в Тринг, всюду, de'brouille-toi, ведь сама я
ничего в этом не смыслю, и только, звучат в ушах эти имена, а как я уверена,
что ты справишься, мой милый". Но он еще ждал, -- от задуманного труда веяло
счастьем, он спешкой боялся это счастье испортить, да и сложная
ответственность труда пугала его, он к нему не был еще готов. В течение всей
весны продолжая тренировочный режим, он питался Пушкиным, вдыхал Пушкина, --
у пушкинского читателя увеличиваются легкие в объеме. Учась меткости слов и
предельной чистоте их сочетания, он доводил прозрачность прозы до ямба и
затем преодолевал его, -- живым примером служило:
"Не приведи Бог видеть русский бунт
бессмысленный и беспощадный".
Закаляя мускулы музы, он как с железной палкой, ходил на прогулку с целыми
страницами "Пугачева", выученными наизусть. Навстречу шла Каролина Шмидт,
девушка сильно нарумяненная, вида скромного и смиренного, купившая кровать,
на которой умер Шонинг. За груневальдским лесом курил трубку у своего окна
похожий на Симеона Вырина смотритель, и так же стояли горшки с бальзамином.
Лазоревый сарафан барышни-крестьянки мелькал среди ольховых кустов. Он
находился в том состоянии чувств и души, когда существенность, уступая
мечтаниям, сливается с ними в неясных видениях первосонья.
Пушкин входил в его кровь. С голосом Пушкина сливался голос отца. Он
целовал горячую маленькую руку, принимая ее за другую крупную, руку,
пахнувшую утренним калачом. Он помнил, что няню к ним взяли оттуда же,
откуда была Арина Родионовна, -- из-за Гатчины, с Суйды: это было в часе
езды от их мест -- и она тоже говорила "эдак певком". Он слышал, как свежим
летним утром, когда спускались к купальне, на досчатой стенке которой
золотом переливалось отражение воды, отец с классическим пафосом повторял
то, что считал прекраснейшим из всех когда-либо в мире написанных стихов:
"Тут Аполлон -- идеал, там Ниобея -- печаль", и рыжим крылом да перламутром
ниобея мелькала над скабиозами прибрежной лужайки, где в первых числах июня
попадался изредка маленький "черный" аполлон.
Без отдыха, с упоением, он теперь (в Берлине с поправкой на тринадцать
дней уже тоже было начало июня) по-настоящему готовился к работе, собирал
материалы, читал до рассвета, изучал карты, писал письма, видался с нужными
людьми. От прозы Пушкина он перешел к его жизни, так что вначале ритм
пушкинского века мешался с ритмом жизни отца. Учен