Страницы: -
1 -
2 -
3 -
4 -
5 -
6 -
7 -
8 -
9 -
10 -
11 -
12 -
13 -
14 -
15 -
16 -
17 -
18 -
19 -
20 -
21 -
22 -
23 -
24 -
25 -
26 -
27 -
28 -
29 -
30 -
31 -
32 -
33 -
34 -
35 -
36 -
37 -
38 -
39 -
ямки в безответном песке. Он шел мимо валуна со взлезшими на него рябинками
(одна обернулась, чтобы подать руку меньшой), мимо заросшей травой площадки,
бывшей в дедовские времена прудком, мимо низеньких елок, зимой становившихся
совершенно круглыми под бременем снега: снег падал прямо и тихо, мог падать
так три дня, пять месяцев, девять лет, -- и вот уже, впереди, в усеянном
белыми мушками просвете, наметилось приближающееся мутное, желтое пятно,
которое вдруг попав в фокус, дрогнув и уплотнившись, превратилось в вагон
трамвая, и мокрый снег полетел косо, залепляя левую грань стеклянного столба
остановки, но асфальт оставался черен и гол, точно по природе своей
неспособен был принять ничего белого, и среди плывущих в глазах, сначала
даже непонятных надписей над аптекарскими, писчебумажными, колониальными
лавками только одна единственная могла еще казаться написанной по-русски:
Какао, -- между тем как кругом всг только-что воображенное с такой картинной
ясностью (которая сама по себе была подозрительна, как яркость снов в
неурочное время дня или после снотворного) бледнело, разъедалось,
рассыпалось, и, если оглянуться, то -- как в сказке исчезают ступени
лестницы за спиной поднимающегося по ней -- всг проваливалось и пропадало,
-- прощальное сочетание деревьев, стоявших как провожающие и уже уносимых
прочь, полинявший в стирке клочок радуги, дорожка, от которой остался только
жест поворота, трехкрылая, без брюшка, бабочка на булавке, гвоздика на
песке, около тени скамейки, -- еще какие-то самые последние, самые стойкие
мелочи, -- и еще через миг всг это без борьбы уступило Федора
Константиновича его настоящему, и, прямо из воспоминания (быстрого и
безумного, находившего на него как припадок смертельной болезни в любой час,
на любом углу), прямо из оранжерейного рая прошлого, он пересел в берлинский
трамвай.
Он ехал на урок, как всегда опаздывал, и, как всегда, в нем росла
смутная, скверная, тяжелая ненависть и к неуклюжей медлительности этого
бездарнейшего из всех способов передвижения, и к безнадежно-знакомым,
безнадежно-некрасивым улицам, шедшим за мокрым окном, а главное -- к ногам,
бокам, затылкам туземных пассажиров. Он рассудком знал, что среди них могут
быть и настоящие, вполне человеческие особи, с бескорыстными страстями,
чистыми печалями, даже с воспоминаниями, просвечивающими сквозь жизнь, -- но
почему-то ему сдавалось, что все эти скользящие, холодные зрачки,
посматривающие на него так, словно он провозил незаконное сокровище (как в
сущности оно и было), принадлежат лишь гнусным кумушкам и гнилым торгашам.
Русское убеждение, что в малом количестве немец пошл, а в большом -- пошл
нестерпимо, было, он знал это, убеждением, недостойным художника: а все-таки
его пробирала дрожь, -- и только угрюмый кондуктор с загнанными глазами и
пластырем на пальце, вечно-мучительно ищущий равновесия и прохода среди
судорожных толчков вагона и скотской тесноты стоящих, внешне казался, если
не человеком, то хоть бедным родственником человека. На второй остановке
перед Федором Константиновичем сел сухощавый, в полупальто с лисьим
воротником, в зеленой шляпе и потрепанных гетрах, мужчина, -- севши, толкнул
его коленом да углом толстого, с кожаной хваткой, портфеля -- и тем самым
обратил его раздражение в какое-то ясное бешенство, так что, взглянув
пристально на сидящего, читая его черты, он мгновенно сосредоточил на нем
всю свою грешную ненависть (к жалкой, бедной, вымирающей нации) и отчетливо
знал, за что ненавидит его: за этот низкий лоб, за эти бледные глаза; за
фольмильх и экстраштарк, -- подразумевающие законное существование
разбавленного и поддельного; за полишинелевый строй движений, -- угрозу
пальцем детям -- не как у нас стойком стоящее напоминание о небесном Суде, а
символ колеблющейся палки, -- палец, а не перст; за любовь к частоколу,
ряду, заурядности; за культ конторы; за то, что если прислушаться, что у
него говорится внутри (или к любому разговору на улице), неизбежно услышишь
цифры, деньги; за дубовый юмор и пипифаксовый смех; за толщину задов у
обоего пола, -- даже если в остальной своей части субъект и не толст; за
отсутствие брезгливости; за видимость чистоты -- блеск кастрюльных днищ на
кухне и варварскую грязь ванных комнат; за склонность к мелким гадостям, за
аккуратность в гадостях, за мерзкий предмет, аккуратно нацепленный на
решетку сквера; за чужую живую кошку, насквозь проткнутую в отместку соседу
проволокой, к тому же ловко закрученной с конца; за жестокость во всем,
самодовольную, как-же-иначную; за неожиданную восторженную услужливость, с
которой человек пять прохожих помогают тебе подбирать оброненные гроши;
за... Так он нанизывал пункты пристрастного обвинения, глядя на сидящего
против него, -- покуда тот не вынул из кармана номер васильевской "Газеты",
равнодушно кашлянув с русской интонацией.
"Вот это славно", -- подумал Федор Константинович, едва не улыбнувшись
от восхищения. Как умна, изящно лукава и в сущности добра жизнь! Теперь в
чертах читавшего газету он различал такую отечественную мягкость -- морщины
у глаз, большие ноздри, по-русски подстриженные усы, -- что сразу стало и
смешно, и непонятно, как это можно было обмануться. Его мысль ободрилась на
этом нечаянном привале и уже потекла иначе. Ученик, к которому он ехал, мало
образованный, но любознательный старый еврей, еще в прошлом году вдруг
захотел научиться "болтать по-французски", что казалось старику и
выполнимее, и свойственнее его летам, характеру, жизненному опыту, чем сухое
изучение грамматики языка: эти графы переплыли эти реки. Неизменно в начале
урока, кряхтя и примешивая множество русских, немецких слов к щепотке
французских, он описывал свое утомление после дня работы (заведывал крупной
бумажной фабрикой), и от этих длительных жалоб переходил, сразу попадая с
головой в безвыходные потемки, к обсуждению -- по французски! --
международной политики, при чем требовал чуда: чтобы всг это дикое, вязкое,
тяжкое, как перевозка камней по размытой дороге, обратилось вдруг в ажурную
речь. Вовсе лишенный способности запоминать слова (и любящий говорить об
этом не как о недостатке, а как об интересном свойстве своей натуры), он не
только не делал никаких успехов, но даже успел за год учения позабыть те
несколько французских фраз, которые застал у него Федор Константинович, и на
основе которых старик мнил построить за три-четыре вечера свой собственный,
легкий, живой, переносный Париж. Увы, бесплодно шло время, доказывая
тщетность усилий, невозможность мечты, -- да и преподаватель попался
неопытный, совершенно терявшийся, когда бедному фабриканту вдруг требовалась
точная справка (как по-французски "ровница"?), от которой, впрочем,
спрашивающий тотчас из деликатности отказывался, и оба приходили в минутное
смущение, как в старой идиллии невинные юноша и дева, невзначай коснувшиеся
друг друга. Мало-по-малу становилось невыносимо. Оттого, что ученик всг
удрученнее ссылался на усталость мозгов и всг чаще отменял уроки (небесный
голос его секретарши по телефону, -- мелодия счастья!), Федору
Константиновичу казалось, что тот наконец убедился в неумелости учителя, но
из жалости к его поношенным штанам длит и будет длить до гроба эту взаимную
пытку.
И сейчас, сидя в трамвае, он так несбыточно ярко увидел, как через
семь-восемь минут войдет в знакомый, с берлинской, животной роскошью
обставленный кабинет, сядет в глубокое кожаное кресло подле низкого
металлического столика с открытой для него стеклянной шкатулкой, полной
папирос, и лампой в виде географического глобуса, закурит, дешево бодро
закинет ногу на ногу и встретится с изнемогающим, покорным взглядом
безнадежного ученика, -- так живо услышит его вздох и неискоренимое "ну,
вуй", которым тот уснащал свои ответы, что вдруг неприятное чувсто
опаздывания заменилось в душе Федора Константиновича отчетливым и каким-то
нагло-радостным решением не явиться на урок вовсе, а слезть на следующей
остановке и вернуться домой, к недочитанной книге, к вне-житейской заботе, к
блаженному туману, в котором плыла его настоящая жизнь, к сложному,
счастливому, набожному труду, занимавшему его вот уже около года. Он знал,
что нынче получил бы за несколько уроков плату, знал, что иначе придется
опять в долг курить и обедать, но совершенно мирился с этим ради той
деятельной лени (всг тут, в этом сочетании), ради возвышенного прогула,
который он себе разрешал. И разрешал не впервые. Застенчивый и
взыскательный, живя всегда в гору, тратя все свои силы на преследование
бесчисленных существ, мелькавших в нем, словно на заре в мифологической
роще, он уже не мог принуждать себя к общению с людьми для заработка или
забавы, а потому был беден и одинок. И, как бы на зло ходячей судьбе, было
приятно вспоминать, как однажды летом он не поехал на вечер в "загородной
вилле" исключительно потому, что Чернышевские предупредили его, что там
будет человек, который "может быть ему полезен", или как прошлой осенью не
удосужился снестись с бракоразводной конторой, где требовался переводчик, --
оттого что сочинял драму в стихах, оттого что адвокат, суливший ему этот
заработок, был докучлив и глуп, оттого, наконец, что слишком откладывал, а
потом уж не мог решиться.
Он выбрался на площадку вагона. Тотчас же ветер грубо его обыскал,
после чего Федор Константинович потуже затянул поясок макинтоша, поправил
шарф, -- но небольшое количество трамвайного тепла было уже у него отнято.
Снег валить перестал, а куда пропал -- неизвестно; оставалась только
вездесущая сырость, которая сказывалась и в шуршащем звуке автомобильных
шин, и в каком-то по-свински резком, терзающем слух, рваном вопле рожков, и
в темноте дня, дрожавшего от холода, от грусти, от омерзения к себе, и в
особом желтом оттенке уже зажженных витрин, в отражениях, в отливах, в
текучих огнях, -- во всем этом болезненном недержании электрического света.
Трамвай выехал на площадь и, мучительно затормозив, остановился, но
остановился лишь предварительно, так как впереди, у каменного островка, где
теснились осаждающие, застряли два других номера, оба с прицепными вагонами,
и в этом косном нагромождении тоже как то сказывалось гибельное
несовершенство мира, в котором Федор Константинович всг еще пребывал. Он
больше не мог, он выскочил и зашагал через скользкую площадь к другой
трамвайной линии, по которой обманным образом мог вернуться в свой район с
тем же билетом, -- годным на одну пересадку, а отнюдь не на обратный путь;
но честный казенный расчет, что пассажир будет ехать только в одном
направлении, подрывался в некоторых случаях тем, что, при знании маршрутов,
можно было прямой путь незаметно обратить в дугу, загибающуюся к отправной
точке. Этой остроумной системе (приятно доказывавшей некий чисто-немецкий
порок в планировке трамвайных линий) Федор Константинович следовал охотно,
однако, по рассеянности, по неспособности длительно ласкать мыслью выгоду, и
думая уже о другом, машинально платил наново за билет, который намеревался
съэкономить. И всг-таки процветал обман, всг-таки не он, а ведомство
городских путей сообщения оказывалось в накладе, -- и при том на гораздо,
гораздо большую сумму (норд-экспрессную!), чем можно было ожидать: перейдя
площадь и свернув на боковую улицу, он пошел к трамвайной остановке сквозь
маленькую на первый взгляд чащу елок, собранных тут для продажи по случаю
приближавшегося Рождества; между ними образовалась как бы аллейка;
размахивая на ходу рукой, он кончиком пальцев задевал мокрую хвою; но вскоре
аллейка расширилась, ударило солнце, и он вышел на площадку сада, где, на
мягком красном песке, можно было различить пометки летнего дня: отпечатки
собачьих лап, бисерный след трясогузки, данлоповую полосу от Таниного
велосипеда, волнисто раздвоившуюся при повороте, и впадинку от каблука там,
где она легким, немым движением, в котором была какая-то четверть пируэта,
вбок соскользнула с него и сразу пошла, все держась за руль. Старый, в
елочном стиле, деревянный дом, выкрашенный в бледно-зеленый цвет, с зелеными
же водосточными трубами, с узорными вырезами под крышей и высоким каменным
основанием (где в серой замазке мерещились словно круглые, розовые крупы
замурованных коней), большой, крепкий и необыкновенно выразительный дом, с
балконами на уровне липовых веток и верандами, украшенными драгоценными
стеклами, плыл навстречу, облетаемый ласточками, идя на всех маркизах, чертя
громоотводом по синеве, по ярким белым облакам, без конца раскрывавшим
объятья. На каменных ступенях носовой веранды, в упор освещенные солнцем,
сидят: отец, явно с купанья, в мохнатом полотенце чалмой, так что не видать
-- а как хотелось бы! -- его темного бобрика с проседью, низко, мыском,
находящего на лоб; мать, вся в белом, глядящая прямо перед собой и как-то
молодо обхватившая колени руками; рядом -- Таня, в широкой блузке, с концом
черной косы на ключице, опустившая гладкий пробор и держащая на руках
фокстерьера, во весь рот улыбающегося от жары; повыше -- невышедшая
почему-то Ивонна Ивановна, черты смазаны, но ясно видна тонкая талия,
кушачок, цепочка часов; боком, пониже, полулежа и опираясь головой на колени
круглолицой барышни (бантики, бархатка), учившей Таню музыке, -- брат отца,
толстый военный врач, балагур и красавец; еще ниже -- два кисленьких,
исподлобья глядящих гимназиста, двоюродные братья Федора: один в фуражке,
другой без, -- тот, который без, убит спустя лет семь под Мелитополем:
совсем низко, уже на песке, точь-в-точь в позе матери -- сам Федор, каким он
был тогда, -- впрочем мало с тех пор изменившийся, белозубый, чернобровый,
коротко остриженный, в открытой рубашке. Кто снимал, забылось, но эта
мгновенная, блеклая, негодная даже для переснятия и в общем незначительная
(сколько было других, лучших) фотография, одна, чудом сбереглась и стала
бесценной, доехав до Парижа в вещах матери, которая на прошлое Рождество ему
и привезла ее в Берлин, -- ибо теперь, выбирая сыну подарок, она
руководилась уже не тем, что всего дороже приобрести, а тем, с чем всего
труднее расстаться.
Она тогда приехала к нему на две недели после трехлетней разлуки, и в
первое мгновение, когда, до смертельной бледности напудренная, в черных
перчатках и черных чулках, в распахнутой старой котиковой шубке, она сошла
по железным ступенькам вагона, посматривая одинаково быстро то себе под
ноги, то на него, и вдруг, с лицом искаженным мукой счастья, припала к нему,
блаженно мыча, целуя его в ухо, в шею, ему показалось, что красота, которой
он так гордился, выцвела, но по мере того, как его зрение приспособлялось к
сумеркам настоящего, столь сначала отличным от далеко отставшего света
памяти, он опять узнавал в ней всг, что любил: чистый очерк лица,
суживающийся к подбородку, изменчивую игру зеленых, карих, желтых
восхитительных глаз под бархатными бровями, легкую, длинную поступь,
жадность, с которой она закурила в такси, внимание, с которым вдруг
посмотрела -- не ослепнув, значит, от волнения встречи, как ослепла бы
всякая -- на обоими замеченный гротеск: невозмутимый мотоциклист провез в
прицепной каретке бюст Вагнера; и уже, когда приблизились к дому, прошлый
свет догнал настоящее, пропитал его до насыщения, и всг стало таким, каким
бывало в этом же Берлине три года назад, как бывало когда-то в России, как
бывало и будет всегда.
У Фрау Стобой нашлась свободная комната, и там, в первый же вечер
(раскрытый несессер, снятые кольца на мраморе умывальника), лежа на диване и
быстро-быстро поедая изюм, без которого не могла прожить ни одного дня, она
заговорила о том, к чему постоянно возвращалась вот уже скоро девятый год,
снова повторяя -- невнятно, угрюмо, стыдливо, отводя глаза, словно
признаваясь в чем-то таинственном и ужасном, -- что всг больше верит в то,
что отец Федора жив, что траур ее нелепость, что глухой вести о его гибели
никто никогда не подтвердил, что он где-то в Тибете, в Китае, в плену, в
заключении, в каком-то отчаянном омуте затруднений и бед, что он
поправляется после долгой-долгой болезни, -- и вдруг, с шумом распахнув
дверь и притопнув на пороге, войдет. И в еще большей мере, чем прежде,
Федору от этих слов становилось и хорошо, и страшно. Поневоле привыкнув за
все эти годы считать отца мертвым, он уже чуял нечто уродливое в возможности
его возвращения. Допустимо ли, что жизнь может совершить не просто чудо, а
чудо, лишенное вовсе (непременно так, -- иначе не вынести) малейшего оттенка
сверхестественности? Чудо этого возвращения состояло бы в его земной
природе, в его уживчивости с рассудком, в немедленном введении невероятного
случая в условно-понятную связь обыкновенных дней; но чем больше росло с
годами требование такой естественности, тем становилось жизни труднее
исполнить его, -- и теперь не просто призрак было представить себе страшно,
а призрак, который бы страшным не был. Бывали дни, когда Федору казалось,
что внезапно на улице (есть в Берлине такие тупички, где в сумерки душа как
бы расплывается) к нему подойдет, в сказочных отрепьях, нищий старик лет
семидесяти, обросший до глаз бородой, и вдруг подмигнет, и скажет, как
говаривал некогда: здравствуй, сыне! Отец часто являлся ему во сне, будто
только что вернувшийся с какой-то чудовищной каторги, перенесший телесные
пытки, о которых упоминать заказано, уже переодевшийся в чистое белье, -- о
теле под ним нельзя думать, -- и с никогда ему несвойственным выражением
неприятной, многозначительной хмурости, потный и слегка как бы оскаленный,
сидящий за столом, в кругу притихшей семьи. Когда же, превозмогая ощущение
фальши в самом стиле, навязываемом судьбе, он всг-таки заставлял себя
вообразить приезд живого отца, постаревшего, но несомненно родного, и
полнейшее, убедительнейшее объяснение немого отсутствия, его охватывал,
вместо счастья, тошный страх, -- который, однако, тотчас исчезал, уступая
чувству удовлетворенной гармонии, когда он эту встречу отодвигал за предел
земной жизни.
А с другой стороны... Бывает, что в течение долгого времени тебе
обещается большая удача, в которую с самого начала не веришь, так она не
похожа на прочие подношения судьбы, а если порой и думаешь о ней, то как бы
со снисхождением к фантазии, -- но когда наконец, в очень будничный день с
западным ветром, приходит известие, просто, мгновенно и окончательно
уничтожающее всякую надежду на нее, то вдруг с удивлением понимаешь, что,
хоть и не верил, а всг это время жил ею, не сознавая постоянного, домашнего
присутствия мечты, давно ставшей упитанной и самостоятельной, так что теперь
никак не вытолкнешь ее из жизни, не сделав в жизни дыры. Так и Федор
Константинович, вопреки рассудку и не смея представить себе ее воплощения,
жил привычной мечтой о возвращении отца, таинственно украшавшей жизнь и как
бы поднимавшей ее выше уровня соседних жизней, так что было видно много
далекого и необыкновенного, как когда его, маленького, отец поднимал под
локотки, чтобы он мог увидеть ин