Страницы: -
1 -
2 -
3 -
4 -
5 -
6 -
7 -
8 -
9 -
10 -
11 -
12 -
13 -
14 -
15 -
16 -
17 -
18 -
19 -
20 -
21 -
22 -
23 -
24 -
25 -
26 -
27 -
28 -
29 -
30 -
31 -
32 -
33 -
34 -
35 -
36 -
37 -
38 -
39 -
40 -
41 -
42 -
43 -
44 -
45 -
46 -
47 -
Михаил Евграфович Салтыков-Щедрин.
Современная идиллия
"1877-1883 "
----------------------------------------------------------------------------
Собрание сочинений в 20 томах. Т. 15 кн. 1, М., "Художественная
литература", 1973
OCR Бычков М.Н.
----------------------------------------------------------------------------
Спите! Бог не спит за вас!
Жуковский
^TI^U
Однажды заходит ко мне Алексей Степаныч Молчалин и говорит:
- Нужно, голубчик, погодить!
Разумеется, я удивился. С тех самых пор, как я себя помню, я только и
делаю, что гожу.
Вся моя молодость, вся жизнь исчерпывается этим словом, и вот
выискивается же человек, который приходит к заключению, что мне и за всем
тем необходимо умерить свой пыл!
- Помилуйте, Алексей Степаныч! - изумился я. - Ведь это, право, уж
начинает походить на мистификацию!
- Там мистификация или не мистификация, как хотите рассуждайте, а мой
совет - погодить!
- Да что же, наконец, вы хотите этим сказать?
- Русские вы, а по-русски не понимаете! чудные вы, господа! Погодить -
ну, приноровиться, что ли, уметь вовремя помолчать, позабыть кой об чем,
думать не об том, об чем обыкновенно думается, заниматься не тем, чем
обыкновенно занимаетесь... Например: гуляйте больше, в еду ударьтесь,
папироски набивайте, письма к родным пишите, а вечером - в табельку или в
сибирку засядьте. Вот это и будет значить "погодить".
- Алексей Степаныч! батюшка! да почему же?
- Некогда, мой друг, объяснять - в департамент спешу! Да и не объяснишь
ведь тому, кто понимать не хочет. Мы - русские; мы эти вещи сразу должны
понимать. Впрочем, я свое дело сделал, предупредил, а последуете ли моему
совету или не последуете, это уж вы сами...
С этими словами Алексей Степаныч очень любезно сделал мне ручкой и
исчез. Это быстрое появление и исчезновение
очень больно укололи меня. Мне казалось, что в переводе на язык слов
этот факт означает: я не должен был сюда прийти, но... пришел. Во всяком
случае, я хоть тем умалю значение своего поступка, что пробуду в сем месте
как можно менее времени.
Да, это так. Даже руки мне порядком на прощанье не пожал, а просто
ручкой сделал, как будто говорил: "Готов я помочь, однако пора бы к тебе,
сахар медович, понять, что знакомство твое - не ахти благостыня какая!" Я,
конечно, не буду уверять, что он именно так думал, но что он инстинктивно
гак чувствовал и что именно это чувство сообщило его появлению ту печать
торопливости, которая меня поразила, - в этом я нимало не сомневаюсь.
По обыкновению, я сейчас же полетел к Глумову. Я горел нетерпением
сообщить об этом странном коллоквиуме, дабы общими силами сотворить по этому
случаю совет, а затем, буде надобно, то и план действий начертать. Но Глумов
уже как бы предвосхитил мысль Алексея Степаныча. Тщательно очистив
письменный стол от бумаг и книг, в обыкновенное время загромождавших его, он
сидел перед порожним пространством... и набивал папироски.
- Ты что это делаешь? - спросил я.
- А вот, подходящее, по обстоятельствам, занятие изобрал. Утром,
восстав от сна, пасьянс раскладывал, теперь - папироски делаю.
- Представь себе, ко мне Алексей Степаныч заходил и то же самое
советовал!
- А я так сам догадался. Садись, вот тебе гильзы - занимайся.
- Позволь, однако, надо же хоть объясниться сперва!
- А тебе что Алексей Степаныч сказал?
- Да ничего путем не сказал. Пришел, повернулся и ушел. Погодить,
говорит, надо!
- Чудак ты! Сказано: погоди, ну, и годи, значит. Вот я себе сам,
собственным движением, сказал: Глумов! нужно, брат, погодить! Купил табаку,
гильзы - и шабаш. И не объясняюсь. Ибо понимаю, что всякое поползновение к
объяснению есть противоположное тому, что на русском языке известно под
словом "годить".
- Помилуй! да разве мы мало до сих пор годили? В чем же другом вся наша
жизнь прошла, как не в беспрерывном самопонуждении: погоди да погоди!
- Стало быть, до сих пор мы в одну меру годили, а теперь мера с гарнцем
пошла в ход - больше годить надо, а завтра, может быть, к мере и еще два
гарнца накинется - ну, и еще больше годить придется. Небось, не лопнешь. А
впрочем, что же праздные-то слова говорить! Давай-ка лучше подумаем, как бы
нам сообща каникулы-то эти провести. Вместе и годить словно бы веселее
будет.
Затем мы в несколько минут начертали план действий и с завтрашнего же
дня приступили к выполнению его.
Прежде всего мы решили, что я с вечера же переберусь к Глумову, что мы
вместе ляжем спать и вместе же завтра проснемся, чтобы начать "годить". И не
расстанемся до тех пор, покуда вакант сам собой, так сказать, измором не
изноет.
Залегли мы спать часов с одиннадцати, точно завтра утром к ранней
обедне собрались. Обыкновенно мы в это время только что словесную канитель
затягивали и часов до двух ночи переходили от одного современного вопроса к
другому, с одной стороны ничего не предрешая, а с другой стороны не
отказывая себе и в достодолжном, в пределах разумной умеренности,
рассмотрении. И хотя наши собеседования почти всегда заканчивались словами:
"необходимо погодить", но мы все-таки утешались хоть тем, что слова эти
составляют результат свободного обмена мыслей и свободно-разумного отношения
к действительности, что воля с нас не снята и что если бы, например, выпить
при сем две-три рюмки водки, то ничто бы, пожалуй, не воспрепятствовало нам
выразиться и так: "Господа! да неужто же, наконец..."
Но теперь мы с тем именно и собрались, чтобы начать годить, не
рассуждая, не вдаваясь в исследования, почему и как, а просто-напросто плыть
по течению до тех пор, пока Алексей Степаныч не снимет с нас клятвы и не
скажет: теперь - валяй по всем по трем!
Мне не спалось, Глумов тоже ворочался с боку на бок. Но дисциплина уже
сказывалась, и мысли приходили в голову именно все такие, какие должны
приходить людям, собравшимся к ранней обедне.
- Глумов! ты не спишь?
- Не сплю. А ты?
- И я не сплю.
- Гм... не зажечь ли свечу?
- Погоди, может быть, и уснем.
Прошло еще с полчаса - не спится, да и только. Зажгли свечу, спустили
ноги с кровати и сели друг против друга. Глядели-глядели - наконец смешно
стало.
- Постой-ка, я в буфет схожу; я там, на всякий случай, два куска
ветчины припас! - сказал Глумов.
- Сходи, пожалуй!
Глумов зашлепал туфлями, а я сидел и прислушивался. Вот
он в кабинет вошел, вот вступил в переднюю, вот поворотил в столовую...
Чу! ключ повернулся в замке, тарелки стукнули... Идет назад!!
Когда человек решился годить, то все для него интересно; способность к
наблюдению изощряется почти до ясновидения, а мысли - приходят во множестве.
- Вот ветчина, а вот водка. Закусим! - сказал Глумов.
- Гм... ветчина! Хорошо ветчиной на ночь закусить - спаться лучше
будет. А ты, Глумов, думал ли когда-нибудь об том, как эта самая ветчина
ветчиной делается?
- Была прежде свинья, потом ее зарезали, рассортировали, окорока
посолили, провесили - вот и ветчина сделалась.
- Нет, не это! А вот кому эта свинья принадлежала? Кто ее выхолил,
выкормил? И почему он с нею расстался, а теперь мы, которые ничего не
выкармливали, окорока этой свиньи едим...
- И празднословием занимаемся... Будет! Сказано тебе, погодить - ну, и
жди!
- Глумов! я - немножко!
- Ни слова, ни полслова - вот тебе и сказ. Доедай и ложись! А чтобы
воображение осадить - вот тебе водка.
Выпили по две рюмки - и действительно как-то сподручнее годить
сделалось. В голову словно облако тумана ворвалось, теплота по всем суставам
пошла. Я закутался в одеяло и стал молчать. Молчать - это целое занятие,
целый умственный процесс, особливо если при этом имеется в виду практический
результат. А так как в настоящем случае ожидаемый результат заключался в
слове "заснуть", то я предался молчанию, усиленно отгоняя и устраняя все,
что могло нанести ему ущерб. Старался не переменять положения тела, всякому
проблеску мысли сейчас же посылал встречный проблеск мысли, по преимуществу,
ни с чем несообразный, даже целые сказки себе сказывал. Содержание этих
сказок я излагать здесь не буду (это завлекло бы меня, пожалуй, за пределы
моих скромных намерений), но, признаюсь откровенно, все они имели в своем
основании слово "погодить".
Наконец, уже почти совсем сонный, я вымолвил:
- Да, брат! а насчет ветчины - все-таки... Это, брат, в своем роде -
сюжет!
- Сюжет! - тоже сквозь сон ответил мне Глумов, и затем голова моя
окончательно окунулась в облако.
Проснулись мы довольно рано (часов в девять), но к ранней обедне
все-таки не поспели.
- Впрочем, и то сказать, - начал я, - не такой город Петербург, чтобы в
нем ранние обедни справлять.
- Будешь и к ранней обедне ходить, когда момент наступит, - осадил меня
Глумов, - но не об том речь, а вот я насчет горячего распоряжусь. Тебе чего:
кофею или чаю?
Я задумался. Обыкновенно я пью чай, но нынче все так было
необыкновенно, что захотелось и тут отличиться. Дай-ко, думаю, кофейку
хвачу!
- Кофею, братец! - воскликнул я и даже хлопнул себя по ляжке от
удовольствия.
Подали кофей. Налили по стакану - выпили; по другому налили - и опять
выпили. Со сливками и с теплым калачом.
- Калач-то от Филиппова? - спросил я.
- Да, от Филиппова,
- Говорят, у него в пекарне тараканов много...
- Мало ли что говорят! Вкусно - ну, и будет с тебя! Глумов высказал это
несколько угрюмо, как будто предчувствуя, что у меня язык начинает зудеть.
- А что, Глумов, ты когда-нибудь думал, как этот самый калач...
- Что "калач"?
- Ну вот родословную-то его... Как сначала эта самая пшеница в закроме
лежит, у кого лежит, как этот человек за сохой идет, напирая на нее всею
грудью, как...
- Знал прежде, да забыл. А теперь знаю только то, что мы кофей с
калачом пьем, да и тебе только это знать советую!
- Глумов! да ведь я немножко! Ведь если мы немножко и поговорим -
право, вреда особенного от этого не будет. Только время скорее пройдет!
- И это знаю. Да не об том мы думать должны. Подвиг мы на себя приняли
- ну, и должны этот подвиг выполнить. Кончай-ка кофей, да идем гулять!
Вспомни, какую нам палестину выходить предстоит!
В одиннадцать часов мы вышли из дому и направились по Литейной. Пришли
к зданию судебных мест.
- Вот, брат, и суд наш праведный! - сказал я.
- Да, брат, суд! - вздохнул в ответ Глумов.
- А коли по правде-то сказать, так наступит же когда-нибудь время,
когда эти суды...
- Да обуздай наконец язычище свой! Ну, суд - ну, и прекрасно! И будет с
тебя! Архитектура вот... разбирай ее на здоровье! Здание прочное - внутри
двор... Чего лучше!
- Да, мой друг, удивительно, как это нынче... Говорят, даже буфет в
суде есть?
- Есть и буфет.
- А ты не знаешь, чем этот буфет славится?
- Водки рюмку выпить можно - какой еще славы нужно!
Котлетки подают, бифштекс - в звании ответчика даже очень прилично!
- Удивительно! просто удивительно! И правосудие получить, и водки
напиться - все можно!
- Только болтать лишнее нельзя! Идем на Фурштадтскую. Пошли по
Фурштадтской; дошли до овсянниковского дома.
- Вот какой столб был! До неба рукой доставал - и вдруг рухнул! -
воскликнул я в умилении, - я, впрочем, думаю, что провидение не без умысла
от времени до времени такие зрелища допускает!
- Для чего провидение допускает такие зрелища - это, брат, не нашего
ума дело; а вот что Овсянников подвергся каре закона - это верно. Это я в
газетах читал и потому могу говорить свободно!
- Да, но отчего же и о путях провидения не припомнить при этом?
- Оттого, что пути эти нам неизвестны, - вот отчего. А что нам не
известно - к тому мы должны относиться сдержанно. Шагай, братец.
В конце Фурштадтской - питейное заведение. Выходит оттуда мужчина в
изорванном пальто, с изорванной физиономией и, пошатываясь, горланит:
Красав_и_ца! Подожди!
Белы руки подожми!
- Вот и он советует подождать! - говорю я.
- Да, потому что всем такая линия вышла!
- А бедный он!
- Кто? пьяница-то?
- Да, он. Сколько лютой скорби надобно, чтоб накипело у человека в
груди...
Но Глумов и тут оборвал меня, запев:
- Красав_и_ца! Подожди!
Белы руки подожми!
- Не для того я напоминаю тебе об этом, - продолжал он, - чтоб ты
именно в эту минуту молчал, а для того, что если ты теперь сдерживать себя
не будешь, той в другое время язык обуздать не сумеешь. Выдержка нам нужна,
воспитание. Мы на славянскую распущенность жалуемся, а не хотим понять, что
оттого вся эта неопрятность и происходит, что мы на каждом шагу послабления
себе делаем. Прямо, на улице, пожалуй, не посмеем высказаться, а чуть зашли
за угол - и распустили язык. Понятно, что начальство за это претендует на
нас. А ты так умей собой овладеть, что, ежели сказано тебе "погоди!", так ты
годи везде, на всяком месте, да от всего сердца, да со всею готовностью -
вот как! даже когда один с самим собой находишься - и тогда годи! Только
тогда и почувствуется у тебя настоящая культурная выдержка!
Я должен был согласиться с Глумовым. Действительно, русский человек
как-то туго поддается выдержке и почти совсем не может устроить, чтобы на
всяком месте и во всякое время вести себя с одинаковым самообладанием. Есть
у него в этом смысле два очень серьезных врага: воображение, способное
мгновенно создавать разнообразные художественные образы, и чувствительное
сердце, готовое раскрываться навстречу первому попавшемуся впечатлению.
Обстоятельства почти всегда застигают его врасплох, a потому сию минуту он
увядает, а в следующую - расцветает, сию минуту рассыпается в выражениях
преданности и любви, а в следующую - клянет или загибает непечатные слова,
которые у нас как-то и в счет не полагаются. Но, во всяком случае, он не
умеет сдержать свою мысль и речь в известных границах, но непременно впадает
в расплывчивость и прибегает к околичностям. Прочтите любой судебный
процесс, и вы без труда убедитесь в этом. Ни один свидетель на вопрос: где
вы в таком-то часу были? - не ответит просто: был там-то, но непременно всю
свою душу при этом изольет. Начнет с родителей, потом переберет всех
знакомых, которых фамилии попадутся ему на язык, потом об себе отзовется,
что он человек несчастный, и, наконец, уже на повторительный вопрос: где вы
были? - решится ответить: был там-то, но непременно присовокупит: виделся
вот с тем-то, да еще с тем-то, и сговаривались мы сделать то-то. Одним
словом, самого ничтожного повода достаточно, чтоб насторожить воображение и
чтобы последнее немедленно нарисовало целую картину.
Ввиду всех этих соображений, я решился сдерживать себя. Молча мы
повернули вдоль линии Таврического сада, затем направо по набережной и
остановились против Таврического дворца. Натурально, умилились. Тени
Екатерины, Потемкина, Державина так живо пронеслись передо мною, что мне
показалось, что я чувствую их дуновение.
- Вот где витает тень великолепного князя Тавриды! - воскликнул я.
- Да, брат, вот тут, в этом самом месте, он и жил! - отозвался Глумов.
- И что от него осталось? Чем разрешилось облако блеска, славы и
власти, которое окружало его? - Несколькими десятками анекдотов в "Русской
старине", из коих в одном главную роль играет севрюжина! Вон там был сожжен
знаменитый фейерверк, вот тут с этой террасы глядела на празднество залитая
в золото толпа царедворцев, а вдали неслыханные массы голосов и инструментов
гремели "Коль славен" под гром пушек! Где все это?
Я расчувствовался, встал в позу и продекламировал;
- Где стол был яств - там гроб стоит,
Где пришеств раздавались клики,
Надгробные там воют лики,
И бледна смерть на всех глядит.
Глядит на всех...
Дальше не помню, но не правда ли, удивительно!
- Удивительно-то удивительно, только это из оды на смерть Мещерского, и
к Потемкину, следовательно, не относится, - расхолодил меня Глумов.
- Все равно, это стихи Державина, которые всегда повторить приятно!
Екатерина! Державин! Имена-то какие, мой друг! часто ли встретишь ты в
истории такие сочетания!
- Орловы! Потемкин! Румянцев! Суворов! - словно эхо, вторил мне Глумов
и, став в позицию, продекламировал;
Вихрь полуночный летит богатырь!
Тень от чела, с посвиста - пыль!
- А потом Дмитриев-Мамонов и наконец Зубов... И каждому-то умел старик
Державин комплимент сказать!
Под наплывом этих отрадных чувств начали мы припоминать стихи
Державина, но, к удивлению, ничего не припомнили, кроме:
Запасшися крестьянин хлебом,
Ест добры щи и пиво пьет!
{"Осень во время осады Очакова".
(Прим. M. E. Салтыкова-Щедрина.)}
- Да, брат, был такой крестьянин! был! - воскликнул я, подавленный
нарисованною Державиным картиной.
Как ни сдержан был Глумов, но на этот раз и он счел неуместным
охлаждать мой восторг.
- Да, брат, был, - сказал он почти сочувственно.
- Было! все было! - продолжал я восклицать в восхищении, - и "добры щи"
были! представь себе: "добры щи"!
- Представляю, но все-таки не могу не сказать: восхищаться ты можешь,
но с таким расчетом, чтобы восхищение прошлым не могло служить поводом для
превратных толкований в смысле укора настоящему!
И с этим замечанием я должен был согласиться. Да, и восторги нужно
соразмерять, то есть ни в каком случае не сосредоточивать их на одной
какой-нибудь точке, но распределять на возможно большее количество точек.
Нужды нет, что, вследствие этого распределения, восторг сделается более
умеренным, но зато он все точки равно осветит и от каждой получит дань
похвалы и поощрения. Поэты старого доброго времени очень тонко это понимали
и потому, ни на ком исключительно не останавливаясь и никого не обижая, всем
подносили посильные комплименты.
Мы повернули назад, прихватили Песков, и когда поравнялись с одним
одноэтажным деревянным домиком, то я сказал:
- Вот в этом самом доме цензор Красовский родился!
- Врешь?
Я соврал действительно; но так как срок, в течение которого мне
предстояло "годить", не был определен, то надо же было как-нибудь время
проводить! Поэтому я не только не сознался, но и продолжал стоять на своем.
- Верно, что тут! - упорствовал я, - мне Тряпичкин сказывал. Он, брат,
нынче фельетоны-то бросил, за исторические исследования принялся! Уваровскую
премию надеется получить! Тут родился! тут!
Постояли, полюбовались, вспомнили, как у покойного всю жизнь живот
болел, наконец, - махнули рукой и пошли по Лиговке. Долго ничего
замечательного не было, но вдруг мои глаза ухитрились отыскать знакомый дом.
- Вот в этом самом доме собрания библиографов бывают, - сказал я.