Страницы: -
1 -
2 -
3 -
4 -
5 -
6 -
7 -
8 -
9 -
10 -
11 -
12 -
13 -
14 -
15 -
16 -
17 -
18 -
19 -
20 -
21 -
22 -
23 -
24 -
25 -
26 -
27 -
28 -
29 -
30 -
31 -
32 -
33 -
34 -
35 -
36 -
37 -
38 -
39 -
40 -
41 -
42 -
43 -
44 -
45 -
46 -
47 -
сь, что наконец-то обретено злачное место, в
котором тепло и уютно и где не настигнут ни подозрения, ни наветы.
- Урядники-то, полно; тут есть ли? - самонадеянно воскликнул Глумов, но
тут же одумался и суеверно прибавил: - Сухо дерево, завтра пятница!
Я провел своих спутников к барскому крыльцу, а сам отправился
разыскивать Аверьяныча. Но таково действие "власти земли", что, по мере того
как я углублялся в подвластное мне пространство, я чувствовал, как внутри
меня начинают разгораться хозяйские инстинкты. Я шел на поиски и озирался по
сторонам. Пруд - цел, но не выловлены ли караси? Красный двор - вот он, но
кругом его прежде была решетка - где она? Вот тут, в углу, стоял флигель, а
теперь навалена куча мусора, по которому привольно разрослась крапива. Вот
тут стояла кудрявенькая береза - тетенька Варвара Ивановна посадила, - а
теперь торчит пень. Где конюшни? куда делся скотный двор? Лошади были!
коровы были! овца! Вспомнились доносы, и хозяйское сердце заныло. Сам
виноват! как-то само собой складывалось в уме. Надлежало тогда же сломя
голову лететь в Проплеванную; выследить, уличить, а буде нужно, то и
ходатайствовать по судам. Флигель-то - он, на худой коней:, пятьдесят
целковых стоил, а ежели на охотника... Но, с другой стороны, припоминалось и
то, что Аверьяныч, от времени до времени, кроме "ренды", и еще какие-то
деньги присылал. Какие? Помню, словно сквозь сон, что он сначала писал:
"продали лошадь саврасую палочницу", потом: "продали мерина голубого";
потом: корову, другую корову... и, кажется, флигель? Помнится, что об
скотной я даже сам что-то писал... кажется, Марье-вдове да
Акулине-перевезенке, за верную службу, подарил? Обе они, помнится, на судьбу
жаловались: служили мы папеньке-маменьке вашим, в слезах хлеб ели, а ноне
слезы остались, а хлеба нет...
И все-таки, когда я уехал из Проплеванной, усадьба была цела. Это
первоначальное впечатление вытеснило все последующие подробности. Красный
двор был обсажен березками и обнесен решеткой; теперь березки стали большими
березами, а решетки нет, и двор весь изъезжен. Точно так же оба сада были
обнесены частоколом, а теперь и они слились с проезжей дорогой: всякий входи
и въезжай куда хочешь. Яблони-то целы ли? вишни? Вон от оранжереи только
труба торчит, да и у той половина кирпичей растаскана. Помню, громадная
липа, старая-престарая, стояла направо от дома - сколько цвету с нее
собиралось, и какие массы пчел жужжали в ее непросветной листве! - где она?
А за липой старая березовая аллея шла. Как сейчас помню: у крайней березы,
внизу, один бок был точно кровью залит, потому что весной из нее точили
березовицу... где эта аллея? Правда, в этой стороне и теперь еще виднеются
издали какие-то гиганты, но уже не сплошною массой, а в одиночку. И как-то
сердито качают они вершинами, словно отбиваются от одолевающего их молодого
древеснаго подседа...
Все эти воспоминания и представления беспорядочно мелькали в голове,
замедляя мои поиски. Весьма вероятно, что вслед за сим же все разъяснится и
сыщется, но хозяйские инстинкты так упорны, что я с трудом овладел собой.
Где же скрывается, однако ж, Аверьяныч? Кругом было пусто и, кроме чириканья
проснувшихся воробьев, ничего не было слышно. В полуверсте чернел поселок,
над которым уже носился дым от затапливаемых печей, но я знал, что Аверьяныч
не имел на селе родных, у которых мог бы приютиться. Наконец, я припомнил,
что в саду была когда-то поставлена банька, и направился туда.
Сад зарос и заглох необыкновенно; не видно было ни клумб, ни дорожек.
Только одна тропинка шла вглубь от ветхой калитки, которая еще держалась на
одной петле, прислонившись к столбу, составлявшему часть исчезнувшей
решетки. Когда-то в саду было посажено несколько разных сортов тополей;
теперь эти тополи разостлали свои корни по всему саду и подошли к самому
дому. Были тут прежде целые клумбы зимующих роз, были группы воздушного
жасмина, жимолости, бузины, была большая продольная аллея из сиреней и
несколько боковых аллей из акаций - теперь все это исчезло, порабощенное
тополем. Только бесчисленная масса воробьев свободно ютилась в этой чаще,
которая так переплелась и перепуталась, как будто хотела защитить себя от
постороннего вторжения. Я знаю многих, на которых картина подобной
заброшенности производит чарующее впечатление, но мне при виде ее просто
сделалось обидно. Как будто из всей этой густой, приземистой массы неслись
мне навстречу слова: нечего тебе здесь делать! нечего! нечего!
Аверьяныч сидел на приступочке банного крыльца и жевал. Но, увидев
постороннего человека, испугался и торопливо спрятал за пазуху ломоть
черного хлеба. Он еще был жив, хотя до того состарелся, что лицо его как бы
подернулось мхом. Услышавши шум, выглянули из дверей Марья-вдова и
Акулина-перевезенка, которые, очевидно, жили тут же. У Марьи-вдовы была дочь
Полька, карлица, робкая, косноязычная, с кошачьими зрачками и выпяченным
брюшком, которая спокон веку находилась при доме "в девчонках", - и она на
крыльцо выбежала. И несмотря на то, что ей было за пятьдесят, - все еще
смотрела девчонкой.
- Полька! когда же ты замуж-то выйдешь? - пошутил я по-барски.
Только тогда все опомнились.
- Ах, да, никак, это барин!
И до того обрадовались, что прослезились и бросились "ручку" ловить.
Как будто у этих людей накануне доеден был последний каравай хлеба, и, не
спустись я к ним, словно с облаков, назавтра же им угрожала неминучая
смерть.
- Живы? - продолжал я шутить.
- Что нам деется! Мы ноне - казенные. Ни в огне не горим, ни в воде не
тонем, - пошутили и они в тон мне. И, на секунду пригорюнившись, в один
голос прибавили:
- Красавец вы наш!
Наконец отперли двери дома и отворили ставни. С первого же шага нас так
и обдало опальными запахами. В зале половицы слегка колебались, штукатурка
кусками валялась на полу, а на потолке виднелись бурые круги вследствие
течи; посредине комнаты стоял круглый банкетный стол, на котором лежал
старинный-старинный нумер "Московских ведомостей". В гостиной было совсем
темно от тополей, которые хлестали в окна намокшими ветвями. В маменькиной
спальной поселилось семейство хомяков, которые, по-видимому, не имели
никакого представления о человеке и его свойствах, потому что нимало не
смутились при нашем появлении и продолжали бегать друг за другом. Словом
сказать, всюду, куда мы ни проникали, нас в одно мгновение пронзало
сыростью, выморочностью, запустением.
Такою предстала передо мной колыбель, убаюкивавшая мою юность золотыми
снами. Все здесь взывало к памяти прошлого. Не было в этом доме окна, из
которого я несчетное число раз не вопрошал бы пространство, в смутном
ожидании волшебства; не было в этом саду куста, который не подглядел бы
потаенного процесса, совершавшегося в юноше, того творческого процесса, в
котором, как солнечный луч в утренних сумерках, брезжится будущий "человек".
Не было пяди земли, которая не таила бы слова обличения в недрах своих,
которая не могла бы свидетельствовать...
И все это: и дом, и сад, и земля - стояло забытое, сброшенное, почти
поруганное...
Чуть-чуть было я не разнежился; но общее положение после ночных
приключений было таково, что подавляло всякий порыв чувствительности. Прежде
всего нам требовалось сухое белье и платье, а потом - пища. Принесли связку
ключей и, после непродолжительных поисков, добыли целую кучу белья и женских
блуз. Но по части мужских одеяний ничего не нашлось, кроме четырех
дворянских мундиров, в которых папенька и дедушка в свое время щеголяли на
выборах. Мундиры были необыкновенно странные: с коротенькими талиями и
длинными узенькими фалдами назади. Кое-где сукно было побито молью, а на
одном мундире оказалось даже вывороченным; шитье потемнело и отдавало
запахом меди. Делать, однако ж, было нечего, пришлось одеться в мундиры, но
так как их было только четыре, то на менялу, в воздаяние отличных заслуг,
возложили блузу. Часа через два мы были уже обсушены и обогреты, а когда
Марья-вдова накормила нас яичницей, то все ночные злоключения забылись, и мы
почувствовали себя так хорошо, как будто всю жизнь провели в мундирах,
готовые защищать свои дворянские права.
Между тем на селе приезд наш произвел впечатление. Первым толкнулся в
усадьбу батюшка и стыдливо потупил глаза, увидев меня в папенькиных штанах с
отложным гульфом. Но когда узнал, что Проплеванную торгует у меня купчиха
Стегнушкина, которая будет тут жить и служить молебны и всенощные, то
ободрился и Стал считать на пальцах: один двугривенный, да другой
двугривенный, да четвертак... Потом прибежал деревенский староста и
рассказал, что пришли на село в побывку два солдата; один говорит: скоро
опять крепостное право будет; а другой говорит: и земля, и вода, и
воздух-все будет казенное, а казна уж от себя всем раздавать будет. Так
которому солдату верить?
- Как это... "казенное"? - не понял я.
- Решительно, то есть, все... как есть! - пояснил староста.
Вопрос был мудреный; пахло превратными толкованиями. Ежели ответить,
что оба солдата врут, - скажут, пожалуй, что я подрываю авторитет армии и
флотов. Ежели склониться на сторону одного из двух вестовщиков, так
неизвестно, который из них превратнее. Кажется, как будто первый солдат
меньше превратен, нежели второй, а впрочем...
- Богу молиться нужно! - заметил я, наконец, взглянув на батюшку.
- И я им то же говорю, - отозвался батюшка, - не надейтесь ни на князи,
ни на сыны человеческие, а к богу прибегайте!
Тогда староста широко перекрестился и спросил:
- А пачпорты есть?
И, в объяснение своего требования (все-таки я когда-то ему "заместо
отца" был!), понес околесную, из которой можно было только разобрать:
"почему что" да "спаси бог!". И в заключение: ноне строго!
- Вон уж Успленья на дворе, - сказал он, - а мы, благослови господи,
сеять-то и не зачинали!
- Что так?
- Все сицилистов ловим. Намеднись всем опчеством две суток в лесу
ночевали, искали его - ан он, каторжный, у всех глазах убег!
- Сицилист-то?!
- Он самый. Видим, что бежит... ах, батюшки! господа хрестьяне! вон он!
лови, братцы, лови! Куда-те! так между пальцев, словно вьюн, уполз!
После старосты пришла девушка с села и возвестила, что посадские девки
просят позволения хороводы перед домом играть и новую помещицу повеличать
(весть о приезде Фаинушки для покупки Проплеванной с быстротою молнии
проникла во все дворы).
Последним пришел местный кабатчик, под предлогом, не нужно ли
чаю-сахару, но, в сущности, для того, чтоб прочитать у Фаинушки в глазах, не
намеревается ли она завести в Проплеванной свой кабак.
Но у всех, даже у карлицы Польки, был на уме затаенный вопрос: каким
образом мы, именующие себя "интеллигентами" и представителями "правящих
классов", _несвойственно_ прибежали пешком, вместо того чтоб торжественно
въехать на двух-трех тройках с малиновым звоном?
Но, кроме того, мог возникнуть и другой вопрос, касавшийся лично меня,
а именно: _настоящий_ ли это барин приехал, не подложный ли, надевший только
личину его?
Я и сам понимал важность и даже естественность этих вопросов и не без
опасения ждал минуты, когда они настолько созреют, что ни батюшка, ни
староста, ни кабатчик не будут уже в состоянии держать язык за зубами.
Судьба поистине была несправедлива к нам. Ни присутствие менялы, ни участие
в наших похождениях столь несомненно позорного человека, как Очищенный,
ничто не тронуло жестоковыйную ябеду, которой современная испуганность
предоставила привилегию раздавать патенты на благонадежность и
неблагонадежность. Мы не спорили против силы вещей; напротив, беспрекословно
подчинились ей и начертали такую программу, в которой были и двоеженство и
подлоги - кажется, на что лучше! И что ж, вместо того чтоб оказать нам
сочувствие и поддержку, вместо того чтоб сказать: зачем совершать подлоги!
можно и без подлогов на правильной стезе стоять! - нас на каждом шагу
встречает целая масса внезапностей, которые поселяют в сердцах наших
меланхолию и нерешительность...
Чего собственно добивалось от нас бессмысленное гороховое пальто, по
милости которого мы так неожиданно очутились в Проплеванной? Ежели оно
серьезно представляло собой принцип собирания статистики, то не могло же оно
не понимать, что людям, которые посещают квартальные балы, играют в карты с
квартальными дипломатами, сочиняют уставы о благопристойном поведении и
основывают университеты с целью распространения митирогнозии; следует
предоставить полный простор, а не следить за каждым их шагом и тем менее
пугать. Что было предосудительно революционного в нашем вчерашнем
собеседовании с старичком и с мещанином Презентовым? Какую особливую
опасность представляло даже сделанное Глумовым (и неоконченное) сравнение
современности с камаринским мужиком? Решительно, ни революционного, ни
предосудительного, ничего в этих поступках не было. Но если б даже и
представилось что-нибудь предосудительное и небезопасное, то не следовало ли
бы взглянуть на эти поступки как на случайные уклонения, к которым
новообращенный прибегает, чтобы сорвать сердце за утраченный стыд? Ведь надо
же и ему какое-нибудь утешение оставить.
Нет, как хотите, а даже в сфере ябеды торжествующая современность
заявляет себя не только несостоятельною, но просто глупою. Я знаю, что
система, допускающая пользование услугами заведомых прохвостов, в качестве
сдерживающей силы относительно людей убеждения, существует не со вчерашнего
дня, но, по моему мнению, давность в подобном деле есть прецедент, по малой
мере, неуместный. В сущности, это совсем не система, а злодейство. Из
человека - положим, заблуждающегося, но в идейном смысле все-таки
возвышающегося над общим уровнем - делают загадку, и угадывание этой загадки
предоставляют прохвосту... ужели это не злодейство? Вы представьте только
себе, как этот злополучный игнорант, поводя носом в воздухе, приступает к
человеческой душе и начинает в ней по складам разбирать: буки-аз - ба,
веди-аз - ва... Что он поймет? В наилучшем случае он будет разевать рот и
хлопать глазами. Но если у него есть стремление показать товар лицом и если,
кроме того, у него окажется еще волчий аппетит, так ведь он не затруднится
даже напоминанием, а просто-напросто, заручившись каким-нибудь хлестким
словом, начнет с его помощью уловлять вселенную. Нет, как хотите, а это
положительное злодейство.
Мир убеждений и мир шалопайства суть два совершенно различные мира, не
имеющие ни одной точки соприкосновения. Это истина, непререкаемость которой
должна быть для всех обязательною. Допустите в сфере убеждений самую густую
окраску заблуждения, так ведь и тогда прежде всего надо уметь определить, в
чем именно заключается заблуждение и почему непременно предполагается, что
оно должно нанести ущерб сложившейся современности. Разве невежественный
прохвост может возвыситься до постижения столь сложных и трудных явлений?
Нет, он только будет выкрикивать бессмысленное слово и под его защитою
станет сваливать в одну кучу все разнообразие аспирации человеческой мысли.
Вообразите, как должно быть трудно выслушивать наблюдения этих людей,
которые смешивают Прудона с Юханцевым и Гарибальди с Редедею!
В старину ябеда как будто умнее была. Она задавалась вполне
определенною и притом доступною ее пониманию целью, и только в ее пределах
предъявляла свои требования. Все лишнее, не вмещавшееся в эти пределы, она
отсекала, как бы говоря: у меня и настоящего дела довольно, а в остальном,
буде это окажется нужным, пусть разбираются последующие ябеды! Это, быть
может, концентрировало жестокость, но в то же время устраняло от нее
характер шутовства и надругательства. Нынче, благодаря чрезмерному
размножению шалопаев, до того все перепуталось, что трудно даже определить,
что из беспрерывно нарастающей массы сплетен представляет реальность, а что,
без дальних слов, следует бросить на съедение собакам. Благодаря этой
путанице самые существенные и трудные задачи жизни делаются достоянием
невежественнейших добровольцев, и затем недомыслие и даже явная бессмыслица
являются главным обвинительным штандпунктом, против которого даже возражать
противно... Ясно, что это даже не обвинение, не преследование, а просто
шутовство и надругательство.
Сознавать себя со всех сторон опутанным сетью шалопайства - разве это
не горшая из обид? Видеть шалопайство вторгающимся во все жизненные
отношения, нюхающим, чем; пахнет в человеческой душе, читающим по складам в
человеческом сердце, и чувствовать, что наболевшее слово негодования не
только не жжет ничьих сердец, а, напротив, бессильно замирает на языке, -
разве может существовать более тяжелое, более удручающее зрелище? Повторяю:
ябеда существовала искони, в качестве подспорья, но она вращалась в
известной сфере, ограничивалась данным кругом явлений и редко выходила за
пределы своей специальности. Ныне она обмирщилась, расплылась, расползлась,
утратила всякое представление о границах и мере и, что всего важнее,
захватила в свои тиски обиход "среднего" человека и на нем, по преимуществу,
сосредоточила силу своих развращающих экспериментов. Но, может быть, это-то
именно и погубит ее.
- Как ты думаешь, погибнет ябеда? - обратился я к Глумову.
- Непременно, - ответил он, сразу отгадав мои мысли. - Во-первых, она
слишком разбросалась и все свои задачи потопила в массе околичностей;
во-вторых, она кровно обидела "среднего" человека, для которого вопрос о
целости шкуры представляется существеннейшею задачей всей жизни.
- Вот мы, например...
- Ну да, мы; именно мы, "средние" люди. Сообрази, сколько мы испытали
тревог в течение одного дня! Во-первых, во все лопатки бежали тридцать
верст; во-вторых, нас могли съесть волки, мы в яму могли попасть, в болоте
загрузнуть; в-третьих, не успели мы обсушиться, как опять этот омерзительный
вопрос: пачпорты есть? А вот ужо погоди: свяжут нам руки назад и поведут на
веревочке в Корчеву... И ради чего? что мы сделали?
- Прекрасно; но каким же образом средний человек успеет победить ябеду?
- А вот именно этим вопросом, который я сейчас сделал. Будет и в домах,
и на улицах, и на распутиях, и шепотом, и вполголоса, и громко спрашивать:
что мы сделали? Только и всего. Высшего разряда интеллигент не снизойдет до
этого вопроса, мелкая сошка - не возвысится до него, а "средний" человек
именно как раз ему в меру пришелся. Средний человек до болезненности
чувствителен к тем благам, совокупность которых составляет жизненный
комфорт. Не к еде одной, не к одному прилично сшитому платью, а к комфорту
вообще, и в том числе к свободе мыслить и выражать свои мысли
по-человечески. И вот, когда он замечает, что в его мысль залезает шалопай,
когда он убеждается, что шалопай на каждом шагу ревизует его душу, дразнит
его и отравляет его существование сплетнями, - он начинает метаться и
закипать. Некоторое время он, конечно, сдерживает себя и виляет - вот как
мы, например: шутка ск