Страницы: -
1 -
2 -
3 -
4 -
5 -
6 -
7 -
8 -
9 -
10 -
11 -
12 -
13 -
14 -
15 -
16 -
17 -
18 -
19 -
20 -
21 -
22 -
23 -
24 -
25 -
26 -
27 -
28 -
29 -
30 -
31 -
32 -
33 -
34 -
35 -
36 -
37 -
38 -
39 -
40 -
41 -
42 -
43 -
44 -
45 -
46 -
47 -
48 -
49 -
50 -
51 -
52 -
53 -
но свою долю потребует; - и ночь идет, тянется, и
надо ждать шести, пока откроют метро, и возимся, возимся, и финал такой же,
как в той клячкинской песенке: все равно мне тош-нень-ка-а...
Больше ночей напролет у нас с Валею не было, но и той, что случилась,
оказалось довольно, чтобы перейти и психологический и технологический
рубежи, и теперь всякое свидание непременно заканчивается одинаково,
но уже в каких-то случайных парадных, в проходных подъездах, и не в
три ночи, когда народ в основном спит, а в десять вечера, в половине
одиннадцатого: дольше не дотерпеть. То и дело мимо шастают ленинградцы
и вынуждают отскакивать друг от друга, делать вид, что мы просто
целуемся. Со временем нам удается немного обжиться в чужом городе:
завести собственный подъезд, тут же, на Васильевском, где стоят оба
наши общежития: мое - на самом краю, у Гавани, ее - в начале, у
Тучкова моста, - завести подъезд в глубине двора, где-то посередине
острова, линии так на двенадцатой, у Малого проспекта, самого гнилого,
самого грязного проспекта в этом районе города. Обшарпанному дому лет
сто, он высок, этажей эдак в восемь, этажей еще старорежимных,
полнометражных и, разумеется, без лисята, что даже в нашем
сравнительно юном возрасте - не сахар, а верхний этаж - нежилой, и
это-то уж наш этаж, вернее - ибо двери забиты наглухо - наш участок
лестницы. Здесь стоит сундук, и мы на нем занимаемся любовью, не
обращая внимания - закалка проходных парадных - на жизнь внизу, на
хлопающие двери квартир, на разговоры их обитателей, мы не желаем
думать об обитателях вообще - с их снобизмом, с их уютом, с их
мебелью, с их дореволюционными клопами, которых никто никогда не
выведет, потому что все дома - вместе, и клопы путешествуют из
квартиры в квартиру, из дома в дом, успешно избегая любых нашествий
санэпидстанции. На сундуке нам почти удобно, и после предыдущих
мытарств мы едва не счастливы, мы чувствуем в глубине души, что могло
бы быть и хуже, что нам просто дико повезло, и плевать мы хотели на
этот чопорный город, который отказывает чужакам в лучшем приюте.
148.
Приехав в П. договариваться о постановке, я в равной мере поразился
как встрече с Леною, так и жалкому ее положению в театре; я
пересмотрел несколько спектаклей с участием моей бывшей королевы, но
по эпизодам понять хоть что-нибудь определенное мне не удалось. Долгие
московские недели перед возвращением в П. я, в остальном давно и легко
сделавший распределение, колебался, не взять ли все же на главную роль
Синёву: таким образом я вернул бы ей достойное ее реноме, да и
ситуация режиссер-актриса, открыла бы передо мною непредставимую
бездну возможностей для развития так нелепо запнувшегося семь лет
назад нашего... моего романа. Но что если Ленине положение вызвано не
органической ненавистью плебса к высокородным, а отражает истинное
соотношение театральных сил? Что, если Лена попросту неталантлива
(тогда, в Ленинграде, подобная мысль, сами понимаете, и в бреду не
смела коснуться моего сознания)? Я провалю свой спектакль, а от его
успеха зависит в моей карьере слишком многое. Даже сидя в директорском
кабинете накануне первой репетиции, я не знал еще, какую фамилию
произнесу, и, когда выяснилось, что произнес не «Синёва»,
почувствовал, как меня бросило в жар. Ничего, попытался я перед собою
оправдаться. Я еще вытащу-вот только стану чуть-чуть на ноги - Лену
отсюда. Она еще сыграет у меня самые лучшие роли, и не в этой
бездарной, конъюнктурной пьесе, на которую я согласился из соображений
исключительно общеполитических, - а в тех, других, настоящих, о
которых мечтал долгие годы, замыслы реализации которых вынашивал в
самых глубинах души. Лена сыграет у меня в «Пятой колонне»! Однако,
как ни убедительно выстраивались мои доводы, едва приказ с
распределением появился на доске, я ходил по коридорам театра тенью,
опустив голову, - словно предатель, а на проводы бывшего
ленинградского однокурсника, Эрика Нахареса (он отбыл в П. положенные
распределением три года и возвращался к жене, домой, в Ленинград, где
его поджидала тотальная безработица), я пришел лишь после клятвенного
его заверения, что Синёва не приглашена.
Из трехкомнатной театральной квартиры, готовя ее к ремонту, вывезли
все, и выглядела она, покрытая следами десятков временных, случайных
жильцов: ободранные, исчерченные обои, обрывки афиш, фотографий,
обломки макетов и мебели, сор - достаточно экзотично. Стол заменяла,
лежа на собранных в дорогу чемоданах, снятая с петель дверь; вместо
стульев - подручная мягкая рухлядь, пальто гостей. Я явился в разгар
пьянки: свечи, дым коромыслом, музыка, танцы, плач в жилетки друг
другу по оголенным темным углам, и кто-то занимается любовью в недрах
опустевшего стенного шкафа, и какая-то актриса пытается утопиться в
ванне. Я скучал и от скуки медленно набирался, как вдруг возникла
неприглашенная Синёва, принесла бутылку сучк и банку баклажанной икры
за двадцать семь копеек и, тихая, как тогда, у Сосюры, села на
подоконник. Все окружение мигом ушло, провалилось, остались одни
Ленины глаза, из которых ни для кого, кроме меня, не заметно - пьянка!
проводы! до чужих слез ли?! - текли по нейтральному, точно у
невменяемой, лицу слезы.
Рыльце в пушку, я принял их на свой счет и, удержавшийся убежать, едва
Синёва явилась, бродил по квартире, мешая всем, но, что ни минута,
оказывался в прямой видимости проклятого, манящего подоконника. Нет,
Лена категорически, подчеркнуто не желала обращать внимание на меня,
она снова, как там, в Ленинграде, меня презирала, брезговала снизойти
даже до каких-нибудь в мой адрес обидных слов, до выяснения отношений,
до упрека, даже до взгляда не снизошла! - и я, взбешенный, не выдержал
наконец, подсел: а с чего вы, черт побери, взяли, что я непременно
назначу вас на роль?! Она взглянула на меня откуда-то очень издалека,
не вдруг узнавая, а когда узнала, расхохоталась: я?! из-за вас?! Боже,
вот насмешили-то! Тут я уже счастлив был бы не поверить Лениной
реакции, ибо любое презрение дороже полного игнорирования, но не
поверить не существовало оснований, и мне ничего другого не осталось -
только согнать кого-то пьяного с моего пальто, схватить его за вешалку
с пола и бежать, бежать, бежать, и уже на улице, на отрезвляющем
морозце, осознать, как весь напрягся, напружинился, подался к Лене
Нахарес, готовый не то защитить ее, не то избить, как она, раз начав и
не умея остановиться, хохотала, хохотала, хохотала жутким истерическим
хохотом. Стыдная, тоскливая ревность к ленинградцу Нахаресу поднялась
во мне, ничего, приговаривал я, пиная с размаху попадавшиеся под ноги
снежные комки, ничего, завтра утром ты уедешь, а я... а я останусь с
нею, здесь!
На вечеринке, с описания которой я начал Ностальгию, Лена, спокойная,
ничем не давала понять, что помнит инцидент на проводах, да и помнила
ли? а Нахарес был далеко, - вот я и расслабился, разлопоушился и
ляпнул сакраментальные слова про «Пятую колонну», про Ностальгию, и
тут Лена так странно взглянула на меня: мне почудилось - точно как
там, в Ленинграде, в василеостровском подъезде, - что я снова долго не
мог прийти в себя: канава, камешки, оскандалиться перед дамой, ты что,
что ли, влюблен в меня?! Но нет, хватит! сказал себе наутро. Сколько
можно бояться неизвестно чего?! Сколько можно самого себя стыдиться?!
И действительно, хоть это и дорогого стоило, еще через неделю, на
новогоднем театральном капустнике подошел к Синёвой и прямо, в
открытую, глаз не пряча, продолжил последний разговор. Да, кивнула
она, никогда в жизни я не видел Лену столь серьезною. Разумеется. Вы
позовите только. Я приеду, куда скажете, чтобы сыграть эту роль. Но не
собирайтесь слишком долго: мне может недостать сил дождаться вашего
приглашения.
149.
Сто девятый номер отеля «Флорида», битком набитого полицейскими
агентами, террористами, провокаторами, доносчиками, проститутками, -
сто девятый номер, комната Дороти, повиснет посередине сцены, немного
в глубине, и - даже когда там не происходит основного действия - будет
мягко, манко светиться зеленым абажуром надкроватной лампы, малиновыми
спиралями рефлектора и электроплитки. Чем бы ни занимался Филин:
пьянством ли в баре Чикота, допросами ли с пристрастием в штабе
Сегуридад, кровавою ли операцией захвата в доме на Эстремадурской
дороге, Дороти ни на миг не покинет чистый свой уютный номер, ни на
миг не изменит, не ускорит кошачью свою, комфортабельную жизнь:
закончив принимать душ (занавеска полупрозрачна, вода - настоящая),
сварит, например,, кофе (кофе тоже настоящий, чтобы аппетитный запах
разошелся по залу), или примется за корреспонденции, или станет делать
макияж, или примерит мягких, пушистых черно-бурых лис, а то и, томно
раскинувшись на широкой, покрытой свежими простынями кровати,
ненадолго вздремнет или полистает детектив, - и этот мир, мир
Ностальгии, непрерывно сопровождаемый слегка шипящею и потрескивающей,
патефонною. стенограммой Шопена (чаще всего зазвучит избитый, но
бессбойно пронзительный до-диез-минорный вальс), - этот мир в той же
степени, в какой завораживающе притягателен, окажется недоступен для
всех нас: для Филипа, для меня, для зрителей, что усядутся в зале.
Недоступность я подчеркну не только висячим положением сто девятого,
но и контрастом окружения: кровь, грязь, предательства, убийства,
насилие я представлю более чем натурально; проститутки и полицейские,
шастающие вокруг, узнаются с первого взгляда.
Впереди пятьдесят лет необъявленных войн, ответит Филип Максу, и я
подписал договор на весь срок. В этом смысле Филипу куда значительнее
повезло, чем, например, мне: у него имелся выбор, Филип сам до времени
оставил свободную - так ему мнилось, запомнилось - родину,
единственное место, где по-настоящему возможны творчество, воля,
покой, - оставил ради борьбы с несправедливостью сперва на одном,
потом на другом чужом клочке земного шара, и нужды нет, что время
возвращения не наступит никогда, что справедливость неспособна
победить в принципе, ибо, когда побеждает, побеждает уже не
справедливость, а ожесточенные, смертельно отравленные кровью,
властью, насилием люди, что за нее боролись, - важно - тем он от нас
счастливо и отличается, тем он и свободнее нас! - что у Филипа такая
родина есть, во всяком случае, воспоминание о такой родине, иллюзия
такой родины (я говорю не о реальных Соединенных Штатах, в которых
никогда не бывал и, видно, не побываю). У него воспоминание - у нас, в
лучшем случае, мечта.
Филипу повезет: он не успеет разочароваться до конца, ибо его убьют -
я предчувствую - минут через десять после падения занавеса, и губы
тронет, запечатлеваясь навсегда, добрая мирная улыбка: в последнее
мгновение жизни, не смутясь, что глаза закрыты, мелькнут в мозгу
мягкий свет зеленого абажура, малиновые спирали и нежная блондинка с
высоким бюстом и талией, вокруг которой легко сомкнуть пальцы рук,
блондинка, что смогла б нарожать тебе пяток крепких, на нее и на тебя
похожих ребятишек, - мелькнут и растворятся в вечной тьме, так точно,
как это произойдет в финале моего спектакля. Останется только музыка,
только Шопен.
Образ счастья, покоя, уверенности, образ свободы, образ земли
обетованной - и грязь, пот, кровь, блевотина, сперма, сивуха вокруг:
справа и слева, сверху и снизу, сзади и спереди. Неразрываемой
паутиною оплетут сто девятый лестницы, трапы, мостики, переходы,
канаты, кабели - и не одолеть липкую паутину, а только, запутываясь в
ней все безнадежнее, смотреть и мечтать. Мечтать, сознавая, что
несбыточно.
150.
Чем дальше шло к премьере, тем понятнее было, что из задуманного не
выйдет ровным счетом ничего. Платформа, на которой монтировался сто
девятый, получилась - я предупреждал завпоста! - слишком тяжелою, и ни
штанкеты, ни растяжки ее не выдерживали - пришлось подводить снизу
подпорки, которые сразу убили весь образ, хоть и не спасли от
зыбкости, шаткости, скрипа этот главный элемент декорации, и, едва
Синёва попыталась забраться в свой номер, он заходил ходуном, двери
задрожали, завибрировали, лопнул один из канатов - Бог весть сколько
понадобилось сил актрисе, у которой роль и так не очень-то шла, чтобы
удержаться от истерики. Ни подключить воду, ни организовать ее сток
тоже оказалось невозможным, из города, как назло, исчез кофе - словом,
спектакль за неделю до премьеры настало самое время закрывать, но,
увы, это вызвало бы такой скандал, которого я позволить себе не мог, к
тому же чувствовал, что виноват сам: коль уж назвался
режиссером-постановщиком, знай реальные возможности областного театра,
даже такого крупного, как этот, знай, а не прекраснодушно мечтай.
Я добился экстренного техсовета, на котором приняли решение бросить
все силы на доделку моей декорации, а актерские репетиции покуда
приостановил. Художник и завпост, мебельщики и декоратор, осветители и
рабочие с утра до вечера суетились на сцене, в регуляторной, в
мастерских, а я бродил по театру неприкаянный, пытался найти себе
какое-нибудь полезное занятие, хоть раму для витража выпилить, что ли,
но, разумеется, только ломал дефицитные пилки да мешался у всех под
ногами. Посланный - и вполне справедливо! - каким-то монтировщиком
куда подальше, я вдруг оказался на улице и, одинокий и свободный, уже
не смог долее скрывать от себя, что чуть ли не рад неприятностям с
декорациями, что, получись оформление идеальным, всем сразу стал бы
заметен мой чисто режиссерский провал: как подробно ни разрабатывал я
линию Дороти, сколько ни репетировал с Синёвой, не вырисовывалось
главного: безумной, непреодолимой притягательности моей Ностальгии.
Даже мне Лена не казалась из зала желанною - что же будет, когда
придут зрители? Нет-нет, она все делала хорошо, играла органично,
выполняла задачи - но представлялось совершенно очевидным, что
околдовать она не околдует никого. Положение казалось, в сущности,
безвыходным, и только безвыходностью я и могу теперь объяснить
ударившую мне в голову сумасшедшую идею: я решил попробовать заново
влюбиться в Синёву, влюбиться до смерти, как в те, ленинградские годы,
и высечь ответную искру. Которая - одна надежда - и запалит зрительный
зал.
Синёва жила в Заречье, в одной из театральных квартир, деля ее с
молодою актрисочкою, комсоргом театра, у которой я имел слабость пару
раз побывать. Автоматически, на окраине сознания отметив, что соседка
в отъезде, и, следовательно, Лена одна, я сел на автобус, идущий через
мост. По виду Синёвой понял сразу: она никого не ждала, давно уже
никого не ждала, меня же - менее всего. Исключительно строго
одевающаяся на репетиции, Лена явно смутилась тем, что ее застали
врасплох: в застиранном байковом халатике, в собравшихся на коленях
теплых рейтузах со штрипками поверх тапочек, и, выпалив скороговоркою:
Тамары нет дома, поспешила захлопнуть дверь, так что я едва успел
вставить слово. Ах, ко мне!.. Что же... Наконец, Лена решилась:
заходите. Раздевайтесь. Что будете пить? чай? кофе? Мне кофе из
Ленинграда прислали. Посидите пока на кухне, я сейчас уложу Андрюшку.
(Ко мне на спектакль Синёва приехала с двухлетним сыном, смахивающим
на рыжего Нахареса.) Яблок печеных хотите? Я купила сегодня килограмм,
сделала. Правда, они не очень удались, но вы попробуйте, может -
ничего... Или вам поесть? (а голод я чувствовал волчий!) Не
стесняйтесь, могу яичницу приготовить, и суп вот остался. Разогреть?
Я, разумеется, отказался от обеда и, пока Лена укладывала сына, торчал
на кухне идиот идиотом, соображал, как бы поизящнее улизнуть. Ты что,
влюблен в меня, что ли? Где она, Леночка Синёва, взлетавшая по
лестницам института? Откуда взялась эта немолодая забитая женщина? О
чем, на каком языке с нею говорить?
Лена возвращается, принимается готовить кофе, подсовывает яблоки: что
вы, в самом деле, не едите? У меня много! (Ты ж сама сказала только
что: всего килограмм и купила - на себя и на пацана!) Спасибо. Очень
вкусные. Пауза становится невыносимой. Хотите, неожиданно слышу я свой
голос, я почитаю стихи, - она, конечно, вежливо молчит, а я
Пастернаком пытаюсь настроить себя на лирическую волну - мне ведь надо
влюбиться! Отбарабанив добрый десяток стихотворений и, наконец,
«Вакханалию», я признаю себя достаточно разогретым, встаю, подхожу к
Лене близко-близко, дотрагиваюсь до ее плеча и искренне, словно от
себя, начинаю уговаривать: не плачь, не морщь опухших губ, = не
собирай их в складки... Не надо! вскакивает Синёва. Только этого вот
не надо. И беззащитно, умоляюще добавляет: ну пожалуйста... Мне
становится стыдно, я чувствую, как краснею. Нет, что вы, Лена, вы не
так меня поняли! И, в подтверждение, снова берусь за стихи. Мужайтесь,
о други, выдаю я, до омерзения поучительно интонируя, боритесь
прилежно, = хоть бой и неравен, борьба - безнадежна, а едва закончив и
обнаружив, что больше стихов в голове нету, бормочу - чтоб только не
случилось новой паузы, чтоб только Синёва не начала говорить сама, -
бормочу какую-то ерунду о сверхзадаче спектакля, об атмосфере, об
особенностях структуры пьесы, - но нет, Синёва давно не слушает, вся в
собственных мыслях, и перебивает в самом неподходящем месте:
простите... можно вопрос? Только честно, а? Нет, правда, для меня это
слишком важно... а мне уже совсем не по себе, потому что я отлично
знаю ее вопрос и ответ на него знаю. Так можно? Конечно же, что за
китайские церемонии! А сам ищу, что бы сказать такое, чтобы и не
соврать слишком грубо, и Синёву не убить. У меня правда совсем ничего
не выходит в вашем спектакле? Только честно: да или нет? Видите ли,
Лена, умнее ничего не нашел! во-первых, не в моем, а в нашем. Помните,
Станиславский еще говорил?.. А во-вторых? Во-вторых... во-вторых,
театральное дело такое сложное, что... - и понес, и понес галиматью,
так что сам диву дался, откуда столько шелухи собралось в мозгу. А
Синёва, собственно, снова не слушает, Синёва уже отрешилась,
замкнулась: лицо точно как на проводах Нахареса, только без слез,
высохли все слезы или выплакались за несколько этих лет, и я под
невидящим ее взглядом окончательно запутываюсь в периодах собственной
речи. Минуту мы оба молчим, потом я встаю, одеваюсь: еще раз спасибо
за кофе, за яблоки. Извините. Не за что. Хорошо, что пришли.
Заглядывайте почаще... И дверь захлопывается.
Зачем я сюда приперся! досадую я, выходя на улицу. А если Синёва
сбежит и я останусь без Ностальгии вообще?..
151.
Оформление кое-как подогнали, и я, немного волнуясь, явится ли Синёва,
назначаю первый прогон. Синёва является, но так плохо она не играла
еще никогда. Я не сдерживаюсь, кричу на нее при всех, она слушает мой
пересыпанный матом ор столь спокойно, что мне вдруг становится не по
себе, я объявляю перерыв и выхожу из зала. Перерыв затягивается: я
срочно надоблюсь и директору, и главному, и даже бухгалтеру, да тут
еще жена достает по межгороду - словом, всем на свете - а когда
пытаюсь продолжить репетицию, выясняю, что Синёвой нету. Я пропускаю
сцену с Дороти и иду дальше, но тревога уже не покидает меня, растет,
и вот, не выдержав напряжения, я говорю: все, на сегодня довольно,
всем спасибо, хотя могу занимать сцену еще добрые два часа, и
буквально мчусь ловить такса
У Лениного подъезда - я практически был уверен, что увижу их там, хоть
и заклинал по дороге судьбу уверенность мою обмануть, - стоят два
«РАФика»: санитарный и милицейский, и старухи, в это время дня обычно
гуляющие с детьми и собаками, сбились в кучу, качают головами, подобно
китайским фарфоровым болванчикам. Я ускоряю шаг и поспеваю как раз к
моменту, когда двое санитаров выносят из подъезда носилки с телом,
покрытым с головою простыней и Лениным зимним пальто. Сильнее всего
меня поражают торчащие из-под простыни босые, несмотря на мороз, ноги
и темное мокрое пятне на брезенте вокруг пяток. Я врываюсь в подъезд,
потрясая своими ничего не значащими в этой с