Страницы: -
1 -
2 -
3 -
4 -
5 -
6 -
7 -
8 -
9 -
10 -
11 -
12 -
13 -
14 -
15 -
16 -
17 -
18 -
19 -
20 -
21 -
22 -
23 -
24 -
25 -
26 -
27 -
28 -
29 -
30 -
31 -
32 -
33 -
34 -
35 -
36 -
37 -
38 -
39 -
40 -
41 -
42 -
43 -
44 -
45 -
46 -
47 -
48 -
49 -
50 -
51 -
52 -
53 -
54 -
55 -
56 -
57 -
58 -
- И с ним, - кивнула Любовь Николаевна. - И со мной. Потому сейчас и не
выйдет прощания. Я провожу тебя к поезду?
- Не надо. Спасибо, - сказал Михаил Никифорович. - Не обижайся. Я
привык уезжать из дома один. Есть примета.
Они присели перед дорогой, помолчали, спустились лифтом, под липами на
улице Королева расстались. Снова Любовь Николаевна гладила его щеку и
волосы, снова Михаил Никифорович был готов забыть обо всем, лишь бы сберечь,
спасти ее и быть с ней.
- Все, - сказала Любовь Николаевна. - Поезжай...
- Я вернусь, - выдохнул Михаил Никифорович. - И тогда...
- Поезжай... Твой троллейбус...
Шубников нигде не появлялся. Он растерялся. И был напуган. Вобрав в
себя Мардария, он долго носился по квартире, то желая все изломать и
изжевать, то намереваясь забиться в какую-нибудь клопиную щель, чтобы о нем
никто не помнил, не знал и не догадывался. Гнусные, невообразимые ощущения
испытывал он. В нем проживало чужое, склонное к бунту, решившее разорвать,
разнести его и выкарабкаться на свободу. Тошно, ледяно было Шубникову. Он
выл, готов был вывернуть себя наизнанку, лишь бы пришло облегчение. И все же
выпускать из себя Мардария он не захотел. Отчасти из упрямства, отчасти
из-за боязни мести Мардария. Посчитал, что надо перетерпеть, привыкнуть к
своему новому состоянию, добиться, чтобы Мардарий естественно, без
болезненных сдвигов, без температур, воспалений, царапаний лапами, истерик
растворился в нем, совпал с ним, тогда, полагал Шубников, он сможет легче и
безобразнее исполнить то, что ему предназначено. И Мардарий утихомирился, то
ли сдался искренне, то ли затаился в засаде. Но Шубников пока опасался
предпринимать действия, к каким его вынуждали, отказав в бессмертии.
Действия эти были отложены, но не отменены.
Воспоминания о Бурлакине Шубников запретил себе и Мардарию свинцовым
приказом. Но всем известен комплекс больного зуба. И Шубников нет-нет, но
возобновлял видения. Приближалось лицо Бурлакина, искаженное ужасом.
Бурлакин убегал, но за ним гнались быстрее, лицо Бурлакина надвигалось,
увеличивалось. И возвращался в сорок четвертый раз... в семидесятый... миг,
когда горло Бурлакина перехватывала знакомая Шубникову пасть. Шубников
дрожал, видение угасало, обмякшего Бурлакина волокли куда-то по шпалам,
налетала электричка, и все пропадало... Разбираться в своих ощущениях
Шубников себе не позволял, но видения возобновлял, полагая, что готовит себя
к тому, что предстояло... Ему было интересно думать, что вот Бурлакин был, а
теперь его нет и он не мешает. И в будущем, считал Шубников, от него не
дождутся слабостей и угрызений, свойственных мелким тварям. Он распорядился
устроить в Палате Останкинских Польз мемориал Бурлакина - сподвижника,
верного ученика, одного из основателей, чьими трудами и открытиями,
страдальца и прочее. На могиле Бурлакина было решено поставить бронзовый
монумент. Изготовленный голографами портрет сподвижника Шубников повесил на
кухне, настенный Бурлакин глядел на Шубникова задорно, ободряюще и словно
благодарил за все содеянное и для него и для вселенной. Принес портрет
жизнелюб Ладошин. Директор Голушкин приболел, но Шубников знал, что Голушкин
лишь сказывается больным, сам же надеется утечь со службы в Останкине, пока
не поздно. А вот богатый словами Ладошин, понимавший все не хуже Голушкина,
старался и был даже воодушевлен. Ладошина моментально перевели в
исполняющего обязанности директора (до закрытия Голушкину больничного, раз
надорвался и устрашился) с доплатой денег. Во влиятельные фигуры был
возведен патлатый профессор Чернуха-Стрижовский, тому еще предстояло
набирать и вести за собой боевиков. Игорь Борисович Каштанов, так и не
расставшийся с заблуждениями о каких-то своих встречах и разговорах с
Шубниковым в прошлом, о каком-то уступленном или проданном пае, о роли
кинематографического института в судьбе художественного руководителя, не был
еще устранен совсем, но и его провели мордой по столу. Каштановские
материалы к биографии Шубникова вызвали неудовольствие, они были не о том
Шубникове. Каштанова понизили в должности и назначили заведовать отделом
"Совмещенные иллюзии добра и зла". В биографы же Шубникова по справедливости
был произведен лирический поэт Сухостоев. Удивил Шубникова силовой акробат
Перегонов. Пораздумав и посоветовавшись, он решил: сотрудничать с Палатой
Останкинских Польз имеет смысл. "Принимаю к сведению", - ответил Шубников.
Сам же подумал злорадно, что и этим млеющим от удовольствия в саунах
вертограда многоцветного он очень скоро учинит! Устроит! Учинит!
Было обидно, что Тамара Семеновна, похоже, растерялась и более не
просилась к нему в собеседницы. Ну и пусть, думал Шубников, пусть! Еще день,
еще два, еще неделя - и все в нем устроится, все совместится или, напротив,
подойдет к критическому состоянию, какое может разрядиться лишь взрывом, и
тогда он начнет, тогда он взъярится и разберется со всем и всеми!
Вскоре в мыслях Шубников произвел себя в одинокого ратоборца, рыцаря,
противостоящего мирозданию, вселенскому порядку или вселенскому беспорядку.
Такие рыцари являются раз в миллион лет. Но более миллионов лет для планеты
Земля, не понявшей и не оценившей его, не будет. Ее со всеми ее тараканами,
мокрицами, людишками, чудищами, камнями, водами, запахами помоек следует
принести в жертву хотя бы для того, чтобы нечто, предположим, остающееся
существовать и дальше во вселенных и галактиках, застонало, взревело,
одумалось, поняло, как все в мире нелепо, скучно и подло. Шубников был горд
и велик оттого, что бросал вызов, полагая при этом, что он не невидимая
противнику кусачая оса, а равносилен, равноумен, равножесток ему. И чтобы
жертва вышла оправданней (хотя Шубников постановил не искать для себя
никаких оправданий, он в них не нуждался, к тому же и жизнь человечья сама
по себе не имела оправданий) или поучительней, ему хотелось, чтобы люди,
пусть и те, что проживали в Останкине, становились все подлее и гаже.
Шубников велел Палате принимать и самые мерзкие просьбы и пожелания.
"Правильно! Так их! Дави! Грызи их! - слышал он в себе голос Мардария. - И
поделом им!".
Мардарий растворялся в нем. Иногда, правда, хныкал, просил отпустить,
обещал быть при нем, Шубникове, на побегушках и охранником тела. "Нет! -
сердился Шубников. - Никогда!" Мардарий умолял разрешить ему хотя бы
прогулки и посещения библиотек, приставал с просьбами провести ученые
беседы, скажем, обсудить утверждение Ларошфуко: "Наши прихоти куда
причудливее прихотей судьбы" - или устроить критический разбор "Карманного
оракула" испанского болтуна Бальтасара Грасиана. Шубников знал теперь
наизусть и Ларошфуко, и Грасиана, и Марка Аврелия, и Ницше, и Гартмана, и
Чаадаева, кого только не знал, и всех именно на их языках. И всех их он
презирал. Иногда Шубников все же снисходил и занимался разбором досужих
писаний так называемых мыслителей. Чего они стоили, эти мыслители и
говоруны? Их нет. И листы их книг исчезнут. Или их некому будет читать. В
библиотеку, а порой и погулять Шубников Мардарию, лишенному телесной формы,
позволял. И дважды посылал во двор дома номер пять, к детскому саду, просто
так побродить, посмотреть. О детском саде он думал все более и более. Он
знал, что начнет с детского сада. И детям, визгливым и вонючим, выйдет
облегчение. Не придется им через пятнадцать лет мучиться в поисках анаши,
героина или "Розовой воды". Как это он сделает, Шубников еще не решил.
Главное, что они не будут жить после него. "Именно! Так!" - слышал он
подстрекательское, и наплывало видение. Убегал Бурлакин, но и приближался.
Открывалась, разверзалась пасть, что-то скрежетало, хрустело, и лилось
теплое, густое. "Нет! Нет! Нет! - шептал Шубников, его начинала бить дрожь.
- Нет! Нет! Никаких детских садов!"
Тошноты и слабости стал испытывать Шубников. Все, что Мардарий в
последние дни его самостоятельности испил, пожрал в Останкине на мясном
комбинате, на пивоваренном заводе и телевизионном центре, уже послужило
Шубникову и отправилось своим путем в коловращении веществ. Требовалось
подкрепиться энергией и пищей, тогда и тошноты, а главное, дрожь должны были
пройти. Шубников разорил два завода и электростанцию в Конакове, но не стал
сыт. "Пора брать энергию Каспийского моря, - подсказал Мардарий. - И
приниматься за океаны".
А Михаил Никифорович думал о Любови Николаевне и в поезде с курскими
соловьями на занавесках, отчего-то синими, и в Ельховке. В особенности когда
разбирал травы матери. Опять до него будто бы доносились сигналы или даже
слова Любови Николаевны, и запах трав был ее запахом. Он очень хотел увидеть
на левой руке Любови Николаевны следы от детских прививок, какие и ему
когда-то делали здесь, в Ельховке. "Она такая же, как мы, - рассуждал он. -
Как я. Как моя матушка. Как мои братья. Мы долго смотрели на нее как на
диковинку, как на пришлую и чужую. И никогда не ставили себя на ее место. А
она от нас. Она такая же хрупкая, ломкая и ранимая, как мы. И у нее есть
начало и есть конец. И ей грозит беда. Я чувствую, что ей грозит беда. Из-за
нас, из-за нее самой, еще из-за чего-то..." Теперь Михаил Никифорович
по-иному смотрел на свое устранение от дел с Любовью Николаевной, вызванное
многим, в частности и его щепетильностью, его понятиями о достоинстве
человека. Ничего в этих понятиях он не был намерен менять и не намерен был
приспосабливать их к случаю. Однако он не сделал вовремя того, что был
обязан сделать. И сейчас ему было очевидно, что необходимо действовать.
"Оставь тревоги, - услышал Михаил Никифорович. - Оставь... Плохого не
случится..."
А хлопоты в Ельховке и в районе, грустные, обидные и несуразные, с
оформлением бумаг, сами по себе потеснили тревоги Михаила Никифоровича...
"55"
Дня три или четыре в Останкине казалось, что - отпустило. Настроение у
жителей было ровное, случалось, что они и улыбались. И вдруг опять - тоска,
ожидание конца света. Поговаривали, что вот-вот будут высылать дипломатов.
Нет, дипломатов не выслали. Но, возможно, оттого, что дипломаты в Останкине
и не проживали. Небесные светила, дневное и ночное, вопреки всем
астрономическим необходимостям пропали в полных и безнадежных затмениях, от
них исходил не свет, а копоть. На Балчуге же и в Мневниках видели и луну и
солнце. И опустился на Останкино смрад, тяжелый, черный. Хотелось забить
ноздри ватой, но желание это было вялое и неосуществимое, как и все желания
тех дней в Останкине. И вроде бы следовало уехать куда-нибудь, в
подмосковные сады-огороды или к родственникам на Шаболовку, но никто никуда
не ехал. Что-то держало нас здесь. Доктор Шполянов уж на что, если помните,
проживал в самом Орехово-Борисове, в Шипиловском проезде, а и тот каждый
день приезжал в Останкино. К тому же мы быстро стали привыкать к полным
затмениям светил, смраду, ознобам, ожиданию конца света. Естественным было
предположение многих, что скоро над нами снова поднимется Шубников, укажет и
направит. И мы пойдем. Воспоминания о пожирании семечек, хотя все еще и
вызывали чувство неловкости, стыда, представлялись теперь и отрадными.
А Шубников, нами ожидаемый, спал. Спал на кровати с металлической
сеткой, укрывшись шинелью, спал с храпом, со свистом, при втягивании
воздуха, со скрежетом зубов. Оголодавший было, он перенасытился. Сокрушил
металлургический завод на Урале, стоявший с демидовских времен, а потом, по
соблазну Мардария, повелел перенести себя в Бискайский залив. В часы
приливов и отливов он с фырканьем перекачал в себя энергию Атлантического
водоема и ощутил в себе крепость. Сразу же пошла и зевота. Но прежде чем
улечься на кровать, Шубников позволил себе снова разрастись, подняться к
звездам, вселенским исполином со сложенными на груди руками зависнуть над
Землей. Над этим страусиным яйцом, над тыквой поганой, над футбольным мячом,
требующим пинка. Над этим притоном разврата и кораблем дураков, с которым он
был готов расстаться с одной лишь усталой усмешкой, презрительной и
мудрой... Шубников чувствовал уже не крепость, а дурную тяжесть обжоры. Эдак
перебрал. Двигался будто пингвин на суше. Добравшись до Аргуновской, сразу
же залег спать. Понимал, что заснет не на одну ночь. Но местные жители и
Палата Останкинских Польз нуждались в присмотре и управлении. "Усилим гнет!
- согласился Мардарий. - Усилим!" Тогда и опустился на Останкино смрад
тяжелый, черный, заразный.
В один из дней Шубниковского сна разлетелась по Останкину весть: дядя
Валя удавился. Будто бы ремнем. Или шнурком. Или сухим мочалом. Будто бы в
каком-то подполе, подвале или бункере. Будто бы подруга Валентина Федоровича
Анна Трофимовна, из парковых лебедих, понесла в судках в подпол или бункер
обед и нашла удавленника. Будто бы перед тем в доме дяди Вали завыла собака,
а во дворе в гараже, рыдая, ржала лошадь Каштанова и била копытом. Будто бы
Валентин Федорович оставил письмо и завещание. Письмо и завещание забрали
милиционеры, прибывшие по вызову Анны Трофимовны из пятьдесят восьмого
отделения.
Дядю Валю давно не видели. Слышали, что в каком-то людном собрании или
на балу он устроил скандал с оскорблением Шубникова и битьем хрусталя, а
потом куда-то исчез.
Узнав о гибели подсобного рабочего Зотова, жизнелюб Ладошин прервать
сон художественного руководителя не отважился. За что Шубников позже был
готов его растерзать.
Весть о Валентине Федоровиче Зотове будто бы вывела Останкино из
оцепенения. Никто еще не знал, из-за чего дядя Валя удавился, плавало лишь в
воздухе странное и неизвестно откуда взявшееся выражение "сухое мочало", но
мы ходили виноватыми. "Что же мы-то? Кто мы теперь такие? - думали иные
останкинские жители, не все, увы, не все. - В какой полон мы попали? И куда
пригребли?" И полагали, что далее к туманным ядовитым заливам грести не
будут.
Анна Трофимовна плакала, слов почти не произносила, собака дяди Вали
слегка замолкла. Следователь посещал квартиру дяди Вали, Палату Останкинских
Польз, осматривал бункер. И опять шелестело - "сухое мочало", "сухое
мочало". Одним из первых - и была на это причина - ознакомили с письмом и
завещанием дяди Вали Михаила Никифоровича, вернувшегося из Ельховки вечером
накануне дяди Валиных похорон. Уже шумели в Останкине дочь и бывшая жена
Валентина Федоровича, каждая - с мужем-таксистом, шли войной на Анну
Трофимовну, жаждали прав, оскорбились, узнав, что завещание прежде
показывают какому-то аптекарю, а не им. От Михаила Никифоровича мы узнали
единственно, что и письмо и завещание Валентина Федоровича кончались
одинаково: "Но беда-то небольшая? А?" Филимону Грачеву, интересовавшемуся
сухим мочалом, Михаил Никифорович сказал угрюмо: "Было и сухое мочало".
Позже, не через день и не через два, выяснилось, что произошло с дядей
Валей и что это за сухое мочало. Рос дядя Валя в Лазаревском переулке, почти
на углу с Трифоновской улицей, и потому относил себя к марьинорощинским.
Было ему лет одиннадцать, в пыльный июльский день он играл с ребятней, когда
в их двор зашел Китаец Ходя с двумя мешками в руках, большим и малым. (Были
и другие китайцы ходи, со своими улицами и дворами.) В большой мешок Ходя
укладывал бутылки и тряпье, из малого доставал "уйди-уйди" и мячики-прыгуны
из опилок на резинке. Улыбался он виновато, будто соглашаясь с тем, что его
надо терпеть. Валя Зотов вынес из дома две бутылки, получил свой мячик и с
чайником в руке залез на крышу сарая. Чайник был смятый, со сломанным носом,
вода в нем не держалась. На крыше сарая чайник стал бронепоездом. Но после
двух бомбежек бронепоезда резинка оборвалась, а из лопнувшего мячика потекли
опилки. Осердившийся на себя, на чайник, на опилки Валя Зотов выругался.
Китаец Ходя еще наделял девчонок последними "уйди-уйди". Валя закричал: "Ах
ты, китаец!" - и с силой швырнул чайник в Ходю. Ходя стоял к нему спиной
метрах в десяти от сарая, чайник угодил ему в ногу ниже колена, от боли и
неожиданности Ходя осел на траву. Уходил он со двора волоча ногу, обернулся
и сказал, все так же виновато улыбнувшись: "Нехороший мальчик. Никогда не
будет у тебя сухого мочала".
Что за чушь сказал Китаец Ходя! Какое такое сухое мочало? Какие такие
сухие мочала есть у китайцев? И сколько оно стоит? Не две, а три пустые
бутылки? Или рваные сатиновые штаны, которые ни во что не перешьешь? Зачем
ему, Вальке, Зотову, сухое мочало? Перед ним - весь мир!
Он и позже вспоминал об этом сухом мочале смеясь. Он спросил бы о нем
Ходю, но Китаец Ходя более в их двор не забредал. И столько ждало Вальку
Зотова дел, игр, хлопот по дому, что о словах Ходи он думал редко. А потом
их и забыл.
И вот год назад случилось странное. Когда Любовь Николаевна после
долгих подходов и просьб наконец разжалобила пайщиков, вытянула, вымолила из
них желания, он, Валентин Федорович, вызвавшись стать экстрасенсом, вспомнил
и о сухом мочале. Он поднимал и переносил мусорные ящики, жилые дома, ларьки
с квасом, останавливал кровь, ставил диагнозы на расстоянии и через стены.
Ему бы пожелать все автомобили мира, всех фирм и всех лет, и кататься на
них, а он не забывал о сухом мочале. Что же это? Он не был жадным и
завистливым, не считал себя неудачником, не был обделен житейскими
приключениями, утехами и бедами, жизнь с войнами и прочими обстоятельствами
не позволяла ему скучать, нетребовательность же его к условиям
существования, шустрость и везучесть не давали поводов для уныний и ложных
мечтаний. Столько он пережил, столько испытал, столько имел! А в своих
разговорных фантазиях на публике он вообще мог обладать всем, и этого ему
хватало. И вдруг такая нелепица с сухим мочалом!
Да попросить бы у Любови Николаевны сухое мочало. Эдак, как бы
дурачась, с шутками. Подержать бы его в руках, успокоиться, плюнуть на него,
да и выбросить на помойку. А не смог. Стыдно было! Стыдно! И с шутками бы не
смог. Браня себя за блажь, за слабость, слово дал, что и никогда не
попросит. А слово дядя Валя, если давал, умел держать.
Как помним, его горения на работе, у политической карты мира,
донорство, рекорды не привели к удачам. Надо было побороть или уничтожить
Любовь Николаевну. День капитуляции поначалу обнадежил дядю Валю. А потом
пошло... Он ходил подавленный и будто потерявший голос. Смирял себя, словно
затаиваясь, чтобы застать врага врасплох, но сам становился кроткий и
покорный. И одолевала хандра. Дядя Валя посчитал - от одиночества. Оттого,
что, несмотря на все его приобретения, жена не захотела отвыкать от
таксиста. Ну и пусть, решил дядя Валя, ну и таксист с ней! Он сыскал себе
подругу, Анну Трофимовну, Нюшу, взбодрился, жил человеком, о сухом мочале
почти и не вспоминал, а если и вспоминал, то как о веселой глупости, о
которой можно было и рассказать на потеху публике. И рассказал когда-то
Шубникову и Бурлакину, тогда еще обычным останкинским горлопанам и
баламутам. Рассказал на свою беду.
А Шубников с Бурлакиным позднее, уломав или обведя вокруг пальца Игоря
Борисовича Каштанова, сказали как-то дяде Вале, что, конечно, волхвы нынче
не те