Страницы: -
1 -
2 -
3 -
4 -
5 -
6 -
7 -
8 -
9 -
10 -
11 -
12 -
13 -
14 -
15 -
16 -
17 -
18 -
19 -
20 -
21 -
22 -
23 -
24 -
25 -
26 -
27 -
28 -
29 -
30 -
31 -
32 -
33 -
34 -
35 -
36 -
37 -
38 -
39 -
40 -
41 -
42 -
43 -
44 -
45 -
46 -
47 -
48 -
49 -
50 -
51 -
52 -
53 -
54 -
55 -
56 -
57 -
58 -
овь Николаевну в его доме. Однако, как и я, Михаил
Никифорович помнил и о том, что нет Бурлакина и нет дяди Вали...
Как-то (мы держали тогда в руках кружки пива) мрачный водитель Коля
Лапшин, рубивший теперь капусту тесаком, предложил скинуться на бутылку,
вдруг опять выпадет кашинская. "Давай! - подтолкнул он локтем Михаила
Никифоровича. - Ты везучий!" Мышца задергалась над правой ноздрей Михаила
Никифоровича, он поставил кружку на стол, хмуро взглянул на Лапшина и вышел
на улицу. "Дурак ты, Коля! - сказал летчик Герман Молодцов. - И даже хуже
дурака!" Лапшин не понял, обратился с предложением к Каштанову. "Пошел вон!"
- сказал Игорь Борисович Лапшину.
Игорь Борисович Каштанов вернулся к деятельности строительного
рабочего. О том, что он был когда-то словесным помощником, чародеем рекламы,
литератором, доверенным биографом, издателем, педагогом в классе альбомного
стихосложения, он, похоже, не помнил. Да и зачем ему было помнить об этом?
Он до того устал от букв и типографских знаков, что не читал более ни книг,
ни газет. Старался Каштанов не думать о том, что с долгами-то он расплатился
во времена кашинского пая и как бы те деньги не были признаны ложными. Снова
видели его в обществе известной в Останкине покорительницы сердец Панякиной,
случалось, что Игорь Борисович, как в былые дни, стоял перед дочерью
сандомирского воеводы на коленях, пил из ее туфли либо "Акстафу" либо
"Агдам" и потом по какой-то неустранимой и роковой традиции получал
пощечину. Инженер Лесков снова интересовался, не слишком ли стоптана и
нечиста обувь дамы, на что Каштанов гордо отвечал: "Мужланы! Здесь высшая
трагедия! Вам не понять! Этот узел ни развязать, ни разрубить!" А в общем,
Игорь Борисович вел жизнь смирную, благонравную и не вызывал нареканий
административных органов.
Сентиментальные чувства пробуждала в Останкине открывшаяся в Каштанове
любовь к лошади. У иных наблюдавших, как Игорь Борисович расчесывает лошади
гриву или выковыривает из-под подков сезонную городскую грязь, влажнели
глаза. Хозяин гаража, где квартировала лошадь, уехал на пять лет в
Бангладеш, доверив Каштанову надзор за помещением. И гараж стоял удивительно
чистый, здоровый. В нем поселилась и собака Валентина Федоровича Зотова. Все
были убеждены, что собака не переживет дядю Валю. Но она пережила. Лошадь
как могла опекала осиротевшее животное. Лошадь и собака словно бы не имели
кличек, все их называли - лошадь Каштанова и собака дяди Вали. Умная собака
часами сидела у гаража, смотрела на мир открытыми глазами, возможно, желала
рассказать свою историю и историю дяди Вали, но не могла. О слиянии чувств
лошади, собаки и Игоря Борисовича Каштанова узнали в городе, они втроем
стали достопримечательностью Останкина (в особенности после воспитательных
публикаций писателя Мысловатого), смотреть на Каштанова с животными
привозили детей.
Не раз являлся на улицу Кондратюка созерцать лошадь и собаку Петр
Иванович Дробный. Дробный ставил красную "тоету" на Цандера у районной
поликлиники и проходил во двор Каштанова. Во дворе под яблонями и вишнями
стараниями дяди Вали когда-то были поставлены лавочки. Дробный созерцал
иногда стоя, иногда сидя на лавочке, иногда и опустив веки, и куда
длительнее, чем на Сретенском бульваре. Будто бы Петр Иванович и не обращал
теперь внимания на ход делового времени. Однажды Дробный, возвращаясь
сознанием или духом в гвалт и спешку Москвы, стал говорить Михаилу
Никифоровичу о непостижимости жизни и о том, что лишь созерцанием можно
совместить себя с великим и непостижимым, достичь - хоть в немногом -
очищения, возвышения духа, сотворить - хоть ненадолго - в себе гармонию
души, совершенно невозможную в мгновения, когда тебя обдает грязью трамвай
или когда к тебе проявляет интерес автоинспекция. При этом Дробный полагал,
что созерцание и недеяние и есть наилучшее состояние человека, деяниями же
своими он может лишь все испортить в мире. Однако Михаил Никифорович не мог
не сказать, что житейская практика Петра Ивановича отчасти противоречит его
положениям. "Да, да! - горестно согласился Дробный. - Да!" Это какому-нибудь
Ван Вэю можно было удалиться к горам, водам и туманам и там лишь созерцать,
а нам-то каково? Нам-то приходится крутиться! Крутиться! Крутиться! Впрочем,
мясные ряды Дробный оставил, каскадером на студии Горького лишь
прирабатывал, искал нового приложения сил. К тому же натура его еще не
остыла, еще полностью не была готова к сплошному созерцанию. И было дано
понять Михаилу Никифоровичу, отчего Дробный вдруг разоткровенничался перед
ним: в надежде на откровенность Михаила Никифоровича. Не будет ли третьего
пришествия известной особы? Не восстановится ли Палата Останкинских Польз?
Устал Дробный в делах на улице Цандера, однако жалел, жалел, что дела эти
оборвались. Но что мог сказать Дробному Михаил Никифорович? Ничего.
А вот доктор Шполянов нисколько не жалел о прекращении останкинских
приключений. И вовсе о них ничего не помнил. Однажды я бестактно
поинтересовался у Шполянова, отдыхавшего после операций, весело ли было ему
гулять наемным котом или утомительно. "Каким наемным котом? - удивился
Шполянов. - Бред какой-то! С чего бы вдруг - наемным котом?" И он задремал в
кресле.
Дважды гостьей побывала в квартире Михаила Никифоровича его бывшая жена
Тамара Семеновна, произведенная теперь в заведующие учебной частью
специальной, с юго-восточными языками, школы. Приезжала Тамара Семеновна и
просто так и с какой-то целью, ей не совсем ясной. Но, чуткая женщина, она
сразу поняла состояние Михаила Никифоровича и призывать его ни к чему не
стала. Что-то в ней то ли перегорело, то ли остыло. Временами, когда она
тихо задумывалась, Михаилу Никифоровичу казалось, что ей не в завучи
предстоит идти, а в монахини. Однако шла она в завучи, и, по ее словам, с
охотой. О чем-то желала спросить она, может, как и Дробный, узнать, не
случится ли в Останкине возобновление... Но не спросила. Расстались Михаил
Никифорович с Тамарой Семеновной дружелюбно, пообещав иногда звонить друг
другу.
Из ответственного и долгого отсутствия вернулся в общество Анатолий
Сергеевич Серов. Оказалось, что когда произошло преобразование пункта
проката в Палату Останкинских Польз, Серов незамедлительно вызвался читать
лекции на дальних приисках Колымы и Чукотки. Да и на Аляску и в фактории на
берегу Гудзонова залива поехал бы Серов, если бы его командировочное
удостоверение и суточные смогли произвести впечатление на Аляске и в
Гудзоновом заливе. До того все, что происходило в Останкине, начало
противоречить научным знаниям Серова, гранитам и базальтам его основ.
Временами Серов звонил жене, выждал на всякий случай полгода после
исчезновения Любови Николаевны и вот теперь смог прекратить чтения в долине
Индигирки. Выглядел Серов полярником, доставленным со льдины Папанина, его
радостно обнимали, хлопали по плечам, всем окончательно стало ясно, что раз
Серов возвратился, колебать краеугольные камни в Останкине никто более не
будет. А когда Серов остановился возле Филимона Грачева, тот ткнул в грудь
Серова пальцем и радостно заявил: "Шиктрюмод!"
Филимон в последние месяцы никак не мог приостановить свое культурное
развитие. А оно уже стало мешать его занятиям гиревым спортом, отчего
возникали перекосы в общем движении гармонической личности. Филимон уговорил
было себя отдохнуть от книг и умственных упражнений, но тут сначала в
газетах, а потом и в телевизионных выпусках сообщили о замечательном
турецком кроссворде. Кроссворд был разложен создателями на полу
общественного здания в Анкаре и занял там шестьдесят квадратных метров
паркета. Вопросы к кроссворду издали девятью предъявленными зрителям томами.
Филимон Грачев не сомневался, что со своим багажом он одолеет и турецкий
кроссворд, не подведет останкинских и в Анкаре. Он был уверен, что рано или
поздно попадет в Турцию - либо туристом, либо в делегации работников
инструментальной промышленности. Несколько смущало Филимона полное и глухое
незнание им турецкого языка. Но каких бастионов не крушили со светочем науки
в руках! И Филимон взялся за турецкий язык. Успехи его были блестящи. Однако
произошла глупость. Как-то в автомате же на улице Королева у кого-то
оказалась многотиражная газета "Московский железнодорожник". Вопросы
кроссворда были там дрянные, но к ним прилагалась чужая картинка с
клеточками. В типографии перепутали клише, только и всего. Разгадывали
кроссворд люди случайные, необразованные, вписывали любые слова, лишь бы
заполнить пустоты. Столица Сенегала стала у них Дакарша, балет Хачатуряна -
"Трибунал", автор романа "Колеса" - Станюкович. И все равно некоторые клетки
остались белыми. Протянули газету Филимону Грачеву. Филимон взглянул на
бумагу как мастер, рассеянно, все еще находясь в турецком языке, не оценив
Дакарш и Станюковичей, он быстро принялся вписывать в клеточки буквы, но,
увидя возникшее слово "шиктрюмод", остолбенел. "Шиктрюмод" соответствовал
вопросу о выборном или назначенном представителе. Ни на кого не глядя,
повторяя: "Шиктрюмод! Шиктрюмод!" - Филимон удалился из автомата. Он
перестал ходить на занятия турецкого языка. Не поднимал более гирь и штангу.
Его ум был смущен. Филимон желал освободиться от Шиктрюмода, но не мог. Он
хотел бы осознать, ощутить Шиктрюмода как понятие или даже как существо,
выяснить с ним отношения, но удач не имел. Шиктрюмод снился Филимону, но и
во снах он оказывался неуловимым. Мы уговаривали Филимона нарисовать
Шиктрюмода, чтобы тем самым хотя бы поймать его, пригвоздить к бумаге, но
всякий раз Шиктрюмод выходил у Филимона неясным и несбыточным, то мешком
каким-то вздутым, то скрюченной лапой дракона, то смятым колпаком повара.
Способов вызволить Филимона будто бы и не было. И вдруг теперь, ткнув
пальцем в грудь Серова, он заявил совершенно осмысленно: "Шиктрюмод!" - и
унесся куда-то в воодушевлении. Возможно, к гирям и штанге, возможно, к
учебнику турецкого языка. Не важно. Он увидел Шиктрюмода и освободился от
него. Услышав от нас об истории с Филимоном Грачевым, о ее благополучном,
как представлялось, исходе и о произведении его, Серова, в Шиктрюмоды, Серов
не обиделся. Он смеялся. А вот о Шубникове Серов спрашивал с осторожностью.
Но что можно было рассказать о Шубникове? Шубников отдалился от всех.
Ходили слухи, что он затеял обмен, ездил в Банный проезд, был якобы согласен
и на Лыткарино, но с обменом у него ничего не вышло. В росте Шубников не
уменьшился, но согнулся, голову он теперь наклонял и устремлял вперед, будто
собирался боднуть кого-то. В разговоры он мало с кем вступал. Порой забредал
в автомат, молча выпивал кружку пива и уходил. И на него смотрели молча. Но
на Сретенке возле Успения в Печатниках, где Шубников снова продавал на
воздухе помидоры и карибские грейпфруты, он шумел. Он громко общался с
людьми, делился с ними философскими соображениями, возможно, и не своими, а
приобретенными в недавно прочитанных книгах. По необходимости торгового дела
он вынужден был обращаться к покупателям, но совершенно отказался от
привычных "мужчина" и "женщина", заменив их "братом" и "сестрой". Он
произносил с искренним пафосом и так, чтобы его слышали в пиццерии на
Рождественском бульваре: "Вот твои помидоры, брат!" Или: "Возьми свои
полтора килограмма, сестра!" Хотя сестра годилась ему в прабабки. В
Останкине Шубников жил незаметно. Но однажды я столкнулся с ним взглядом, в
его глазах был вызов и неутоленная жажда действия. И будто бы огонь вспыхнул
в них...
Июньским днем я договорился встретиться на Сухаревке по делам со своим
приятелем Владимиром Алексеевичем Даниловым. Володя долго жил в Останкине,
но три года назад переселился в Лужнецкий переулок. Работа за столом сегодня
меня не ждала и, расставшись с приятелем, я стал бродить по Сретенке. Прошел
Печатниковым переулком, Колокольниковым, Трубной улицей, поднялся к Сретенке
Большим Головиным. И опять был вынужден остановиться в известном мне дворе.
Клен не вырубили, чего, по предположениям жильцов, следовало опасаться. А
теперь его и не за что было вырубать. На трех ветвях его краснели и
багровели листья. И всюду обещали жизнь дереву тугие почки. Клен возрождался
в разгар лета. Троллейбусами я добрался до Савеловского вокзала, сел на
дмитровскую электричку. Оживала бузина на склонах Семешкинской горы и горы
Красного поселка! Вернувшись из Яхромы, на перроне Савеловского вокзала я
увидел Михаила Никифоровича. Ожидал он не меня. Михаил Никифорович смутился.
И я не знал, что сказать ему. И тут у меня вырвались слова, какие я не
намерен был произносить. Я поинтересовался, не завел ли Михаил Никифорович
цветы в горшках. Михаил Никифорович посмотрел на меня то ли с подозрением,
то ли с испугом, потом улыбнулся растерянно и сказал: да, завел.
Оказывается, горшки, землю и отводки Михаил Никифорович приобрел еще прошлой
осенью. Но фиалки не жили. Михаил Никифорович менял землю, удобрял ее,
покупал отводки на рынках, ездил за цветами в Ботанический сад, а цветы не
принимались. И вот позавчера... "Что позавчера?" - перебил я Михаила
Никифоровича. Позавчера в одном из трех горшков из черноты пробился зеленый
росток. Я старался успокоить себя. О клене в Головине и семешкинских
зарослях бузины я не стал говорить Михаилу Никифоровичу, чтобы не обострять
в нем ожиданий. А он и сам будто бы тут же забыл о цветах. "Ты чаще меня
бываешь в книжных магазинах, - сказал он. - Если тебя не затруднит, посмотри
для меня книжки. Обещаны издательством "Медицина" "Фармакология и
фармакотерапия". В двух томах. Авторы такие - Сатоскар и Бандарнар. Перевод
с английского". "Индусы, что ли?" - предположил я. "Наверное", - сказал
Михаил Никифорович. Я записал название книги и фамилии авторов. "Домой не
едешь?" - спросил я. Нет, Михаил Никифорович ожидал прихода рыбинского
поезда. Я отправился в Останкино.
Месяца через полтора, сойдя с яхромской электрички, я снова увидел
Михаила Никифоровича. Шел дождь.
"1983-1986"