Страницы: -
1 -
2 -
3 -
4 -
5 -
6 -
7 -
8 -
9 -
10 -
11 -
12 -
13 -
14 -
15 -
16 -
17 -
18 -
19 -
20 -
21 -
22 -
23 -
24 -
25 -
26 -
27 -
28 -
29 -
30 -
31 -
32 -
33 -
34 -
35 -
36 -
37 -
38 -
39 -
40 -
41 -
42 -
43 -
44 -
45 -
46 -
47 -
48 -
49 -
50 -
51 -
52 -
53 -
54 -
55 -
56 -
57 -
58 -
59 -
60 -
61 -
62 -
63 -
64 -
65 -
66 -
67 -
68 -
69 -
70 -
71 -
72 -
73 -
74 -
75 -
76 -
77 -
78 -
79 -
80 -
81 -
82 -
83 -
84 -
85 -
86 -
87 -
88 -
89 -
90 -
91 -
92 -
93 -
94 -
95 -
96 -
97 -
98 -
99 -
100 -
101 -
102 -
103 -
104 -
105 -
106 -
107 -
108 -
109 -
110 -
111 -
112 -
113 -
114 -
115 -
116 -
117 -
118 -
119 -
120 -
121 -
122 -
123 -
124 -
125 -
126 -
127 -
128 -
129 -
130 -
131 -
132 -
133 -
134 -
135 -
136 -
137 -
138 -
139 -
140 -
141 -
142 -
143 -
144 -
145 -
146 -
147 -
148 -
149 -
150 -
151 -
152 -
153 -
154 -
155 -
156 -
) в Лос-Анджелесе: «Этот проект был учрежден с целью
способствовать созданию художественных изображений, использующих в качестве
материала щиты на городских улицах. Благодаря сотрудничеству Фостера и Клейзера
(двух крупных рекламных агентств), места размещения рекламных объявлений
сделались также и витринами для искусства лос-анджелесских художников. Они
образуют динамичную художественную среду и выводят искусство из тесного круга
галерей и музеев».
Разумеется, такие акции поручают профессионалам, группе художников, которые в
Нью-Йорке объединились в консорциум. Все недвусмысленно: перед нами политика в
области окружающей среды, крупномасштабный городской дизайн — от него выигрывают
и город и искусство. Ведь город не взорвется от выхода искусства «под открытое
небо», на улицу, и искусство тоже не взорвется от соприкосновения с городом.
Весь город становится художественной галереей, искусство находит себе новое поле
для маневра в городе. Ни город, ни искусство не изменили свою структуру, они
лишь обменялись своими привилегиями.
«Дарить искусство населению Нью-Йорка!» Достаточно только сравнить сию формулу
с той, что заключена в superkool: «Да, парни, кое-кому это не нравится, но
нравится им или нет, а мы тут устроили сильнейшее художественное движение,
чтобы вдарить по городу Нью-Йорку».
В этом вся разница. Некоторые из стенных росписей красивы, но это тут совершенно
ни при чем. Они останутся в истории искусства, простыми линиями и красками
сотворив пространство из слепых и голых стен; самые красивые из них —
иллюзионистские, создающие иллюзию пространственной глубины, «расширяющие
архитектуру воображением», по словам одного из художников. Но в этом же и их
ограниченность. Они обыгрывают архитектуру, по не ломают правил игры. Они
реутилизируют архитектуру в сфере воображаемого, по сохраняют ее священный
характер (архитектуры как технического материала и как монументальной структуры,
не исключая и ее соци-
163
ально-классового аспекта, так как большинство подобных City Walls находятся в
«белой», благоустроенной части городов).
Однако архитектура и городское благоустройство, даже преображенные
воображением, не могут ничего изменить, так как они сами суть средства массовой
информации, и даже в самых дерзких своих замыслах они воспроизводят массовые
общественные отношения, то есть не дают людям возможности коллективного ответа.
Все, что они могут сделать, это оживить, очеловечить, переоформить городской
пейзаж, «оформить» его в широком смысле слова. То есть симулировать обмен и
коллективные ценности, симулировать игру и нефункциональные пространства.
Таковы детские игровые площадки, зеленые зоны, дома культуры, таковы и City
Walls и стены протеста, эти зеленые зоны слова.
Граффити же нимало не заботятся об архитектуре, они марают ее, пренебрегают ею,
проходят сквозь нее. В стенной росписи художник сообразуется со стеной, словно
с рамой своего мольберта. Граффити же перескакивают с дома на дом, со стены на
стену, на окно, или на дверь, или на стекло вагона, или прямо на тротуар; они
налезают, изрыгаются на что попало, наползают друг на друга (такое наползание
равнозначно отмене материального носителя как плоскости, а выход за его пределы
равнозначен его отмене как рамки); их графика напоминает перверсивный
полиморфизм детей, игнорирующих половое различие людей и разграничение
эрогенных зон. Вообще, любопытно, что граффити заново превращают городские
стены и части стен, автобусы и поезда метро — в тело, тело без конца и начала,
сплошь эротизированное их начертанием, подобно тому как тело может
эротизироваться при нанесении первобытной татуировки. У первобытных народов
татуировка, наносимая прямо на тело, наряду с другими ритуальными знаками делает
тело телом — материалом для символического обмена; без татуировки, как и без
маски, это было бы всего лишь тело как тело — голое и невыразительное. Покрывая
стены татуировкой, supersex и superkool освобождают их от архитектуры и
возвращают их в состояние живой, еще социальной материи, в состояние
колышущегося городского тела, еще не несущего на себе
функционально-институционального клейма. Исчезает квадратная структура стен,
ведь они татуированы как архаические медали. Исчезает репрессивное
пространство/время городского транспорта, ведь поезда метро несутся словно
метательные снаряды или живые гидры, татуированные с головы до пят. В городе
вновь появляется что-то от родоплеменного строя, от древней наскальной живописи,
от дописьменной культуры, с ее сильнейшими, но лишенными смысла эмблемами —
нанесенными прямо на живую плоть пустыми знаками, выража-
164
ющими не личную идентичность, но групповую инициацию и преемственность: «A
biocybernetic selffulfilling prophecy world orgy I»1.
Право же, удивительно видеть, как все это захлестывает собой квадратно-бинарный
пейзаж города, над которым высятся две стеклянно-алюминиевые башни World Trade
Center, эти неуязвимые сверхзнаки всемогущества системы.
*
Стенные фрески бывают также и в гетто — создания спонтанно-этнических групп,
разрисовывающих стены своих домов. Их социально-политический импульс — тот же,
что и в граффити. Это стихийная стенная живопись, не финансируемая городской
администрацией. Кроме того, все они тяготеют к политической тематике, выражают
революционные идеи: единство угнетенных, мир во всем мире, культурный подъем
данной этнической общины, солидарность, реже — насилие и открытую борьбу. В
общем, в отличие от граффити, в них есть смысл, сообщение. А в
противоположность City Walls, следующих традициям абстрактного искусства,
геометрического или сюрреалистического, они всегда отличаются
фигуративно-идеалистической направленностью. Здесь проявляется различие между
ученым и умелым искусством авангарда, давно превзошедшим наивную
фигуративность, и формами народного реализма, несущими сильное идеологическое
содержание, но по форме своей «не столь развитыми» (впрочем, их стилистика
многообразна, от детских рисунков до мексиканских фресок, от ученой живописи в
духе таможенника Руссо или Фернана Леже до обыкновенного лубка, сентиментально
иллюстрирующего эпизоды народной борьбы). Во всяком случае, эта контркультура
отнюдь не андерграундная, но обдуманная, опирающаяся на культурно-политическое
самосознание угнетенной группы.
Здесь опять-таки некоторые фрески красивы, другие не очень. То, что к ним вообще
применим такой эстетический критерий, — в известном смысле знак их слабости. Я
хочу сказать, что при всей своей стихийности, коллективности, анонимности они
все же сообразуются со своим материальным носителем и с языком живописи, пусть
даже и в целях политического действия. В этом отношении они могут очень скоро
оказаться декоративными произведениями, и некоторые в качестве таковых уже и
задуманы, любуясь собственной художественной ценностью. Большинство будет
избавлено от такой музеи-
1 Примерный перевод: «Биокибернетический мир самоосуществляющегося пророчества,
оргия I» (англ.). — Прим. перев.
165
фикации скорым сносом заборов и старых стен; здесь муниципалитет не оказывает
поддержки искусству, а носитель у этих фресок — черный, как и у всего гетто. И
все же их умирание происходит иначе, чем в случае с граффити, которые
систематически подвергаются полицейским репрессиям (их даже запрещают
фотографировать). Дело в том, что граффити наступательнее, радикальнее — они
вторгаются в город для белых, а главное, они по ту сторону идеологии и
художества. Это почти парадокс: в то время как стены негритянских и
пуэрториканских кварталов, даже если фрески на них не подписаны, всегда несут
на себе некоторую виртуальную подпись (ссылку на определенное политическое или
культурное, если не художественное движение), то граффити, хоть и представляют
собой просто-напросто имена, обходятся совершенно без всякой референции, без
всякого происхождения. Они единственно стихийны, поскольку их сообщение равно
нулю.
*
Что они означают — станет, пожалуй, яснее, если проанализировать два способа
идеологического перехвата, которому они подвергаются (не считая полицейских
репрессий):
1. Их переосмысливают как искусство — скажем, Джей Джей-кокс: «Уходящая в
глубину тысячелетий первобытно-общинная, неэлитарная форма абстрактного
экспрессионизма». Или еще: «Поезда с грохотом проезжали по станции, словно
картины Джексона Поллока, с ревом несущиеся по коридорам истории искусства».
Поговаривают о «художниках граффити», о «взрыве народного творчества», которое
создается подростками и «останется одним из важнейших и характернейших
проявлений 70-х годов», и т.д. Здесь всякий раз осуществляется эстетическая
редукция, эта фундаментальная форма нашей господствующей культуры.
2. Их истолковывают (здесь я говорю о самых восхищенных толкователях) в понятиях
борьбы за идентичность и свободу личности, нонконформизма: «Нерушимость
индивида, выживающего в бесчеловечной среде» (Мици Канлиф, «Нью-Йорк таймс»).
Это буржуазно-гуманистическое толкование, исходящее из нашего чувства
фрустрации в анонимности больших городов. Опять Канлиф: «Это [граффити]говорит
нам: я есьм, я существую, я реален, я здесь жил. Это говорит нам: kiki, или
duke, или mike, или gino жив, здоров и живет в Нью-Йорке». Очень хорошо, только
«это» так не говорит, так говорит наш буржуазно-экзистенциальный романтизм, так
говорит единственное и несравненное существо, которым является каж-
166
дый из нас и которое стирается в порошок городом. А негритянским подросткам не
приходится отстаивать свою личность, они с самого начала отстаивают некоторую
общность. Своим бунтом они отвергают одновременно и буржуазную идентичность и
анонимность. cool
СОКЕ SUPERSTRUT SNAKE SODA VIRGIN — стоит только вслушаться в эту однообразную
индейскую литанию, подрывную литанию анонимности, символический взрыв этих
воинских кличек в самом сердце столицы белых людей.
III. МОДА, ИЛИ ФЕЕРИЯ КОДА
ЛЕГКОВЕСНОСТЬ УЖЕ-ВИДЕННОГО
Мода занимает необычайно привилегированное положение, оттого что мир в ней
полностью разрешается. Ускорение чистой дифференциальной игры означающих
выступает в ней феерически ярко — феерическое головокружение от утраты всякой
референции. В этом смысле она представляет собой завершающую форму политической
экономии — тот цикл, где отменяется линейный характер товара.
В знаках моды нет больше никакой внутренней детерминированности, и потому они
обретают свободу безграничных подстановок и перестановок. В итоге этой небывалой
эмансипации они по-своему логично подчиняются правилу безумно-неукоснительной
повторяемости. Так обстоит дело в моде, регулирующей одежду, тело, бытовые
вещи, — всю сферу «легких» знаков. В сфере «тяжелых» знаков — политике, морали,
экономике, науке, культуре, сексуальности — принцип подстановочности никогда не
действует настолько вольно. Эти различные области можно разместить в порядке
убывающей «симулятивности», однако все они, пусть и в неравной степени,
одновременно тяготеют к сближению с моделями симуляции, безразличной
дифференциальной игры, структурной игры со смыслом. В этом смысле можно
сказать, что все они одержимы модой. Ведь мода может пониматься как самый
поверхностный и самый глубинный из социальных механизмов — через нее код властно
сообщает всем другим областям свою инвестицию.
В моде, как и в коде, означаемые ускользают, а ряды означающего более никуда не
ведут. Различие означаемого и означающего отменяется подобно различию полов
(А.-П.Жеди, «Гермафродитизм
170
означающего»), пол разменивается в игре различительных оппозиций, и начинается
какой-то грандиозный фетишизм, с которым связано особое наслаждение и особое
отчаяние: завораживающая власть чистой манипуляции и отчаяние от ее абсолютной
недетерминированности. По своей глубинной сути Мода внушает нам разрыв
воображаемого строя вещей — строя референциального Разума во всех его формах, и
хотя от такого разгрома разума, от такой ликвидации смысла (в частности, на
уровне нашего тела — отсюда тесная связь моды с одеждой), от такой
целесообразности без цели, которую являет нам мода, мы и можем получать
удовольствие, одновременно мы и глубоко страдаем от связанного с этим распада
рациональности, когда разум попадает во власть простого, чистого чередования
знаков.
Мы противимся признавать, что все секторы нашей жизни оказались в сфере товара,
и еще сильнее — что они оказались в сфере моды. Дело в том, что здесь ликвидация
ценностей идет особенно радикально. Под властью товара все виды труда
обмениваются друг на друга и теряют свою особость — под властью моды уже сами
труд и досуг как таковые меняются своими знаками. Под властью товара культура
продается и покупается — под властью моды все культуры смешиваются в кучу в
тотальной игре симулякров. Под властью товара любовь превращается в проституцию
— под властью моды исчезает само отношение субъекта и объекта, рассеиваясь в
ничем не скованной cool-сексуальности. Под властью товара время копится как
деньги — под властью моды оно дробится на прерывистые, взаимоналагающиеся
циклы.
Сегодня все на свете, в самом своем принципе идентичности, затронуто влиянием
моды — ее способностью переводить любые формы в состояние безначальной
повторяемости. Мода всегда пользуется стилем «ретро», но всегда ценой отмены
прошлого как такового: формы умирают и воскресают в виде призраков. Это и есть
ее специфическая актуальность — не референтная отсылка к настоящему моменту, а
тотальная и моментальная реутилизация прошлого. Мода — это, парадоксальным
образом, несвоевременное. В пей всегда предполагается замирание форм, которые
как бы абстрагируются и становятся вневременными эффективными знаками, а уже те,
в силу какой-то искривленности времени, могут вновь появиться в настоящем
времени, заражая его своей несвоевременностью, чарами призрачного возврата
[revenir], противостоящего структурному становлению [devenir]. Эстетика
возобновления: мода получает свою легковесность от смерти, а современность — от
уже-виденного. В ней и отчаяние от того, что ничто не вечно, и, наоборот,
наслаждение от знания, что за порогом смерти все сохраняет шанс на повторную
жизнь — по
171
только уже лишенную невинности, так как весь мир реальности успевает поглотить
мода; она придавливает живое значение всей тяжестью мертвого труда знаков — и
притом с чудесной забывчивостью, в фантастически неузнаваемом их виде. Но
вспомним, что и чары индустриально-технической машинерии тоже происходят оттого,
что все это мертвый труд, который следит за трудом живым и постепенно пожирает
его. Наше ослепленное неузнавание старых форм соразмерно этой операции, когда
мертвый хватает живого. Один лишь мертвый труд обладает совершенством и
странностью уже-виденного. Таким образом, удовольствие от моды — это наслаждение
призрачно-циклическим миром форм, отошедших в прошлое, но вновь и вновь
воскресающих в виде эффективных знаков. По словам Кёнига, мода снедаема своего
рода суицидальным желанием, которое реализуется в тот самый момент, когда она
достигает своего апогея. Это верно, только это желание смерти — созерцательное,
связанное со зрелищем беспрестанного упразднения форм. То есть и само желание
смерти также реутилизируется в моде, очищается от всяких субверсивных фантазмов
и включается, как и все остальное, в ее безвредные циклические революции.
Прочистив эти фантазмы, которые в глубинах воображаемого придают повтору
чарующее обаяние прошлой жизни, мода производит свой головокружительный эффект
исключительно на поверхности, в чистой актуальности. Значит ли это, что она
обретает ту невинность, какую Ницше приписывал древним грекам: «Они умели-таки
жить... оставаться у поверхности, у складки, у кожи, поклоняться иллюзии, верить
в формы, звуки, слова... Греки были поверхностными — из глубины!» («Веселая
паука»)?1 Нет, мода лишь симулирует эту невинность становления. Она лишь
реутилизирует, вовлекает в повторный оборот этот цикл видимостей.
Доказательством этому то, что развитие моды исторически совпадает с развитием
музея. Парадоксальным образом, музейный императив вечной запечатленности форм и
императив их чистой актуальности функционируют в нашей культуре одновременно.
Просто управляет ими один и тот же статус знака в пашей современной цивилизации.
В то время как разные стили взаимно исключают друг друга, для музея характерно
виртуальное сосуществование всех стилей, их смешение в рамках одного и того же
культурного суперинститута, точнее их ценностная соизмеримость под знаком
золотого эталона культуры. Так же поступает и мода в рамках своего цикла: она
играет взаимоподстановками абсолютно всех знаков. Темпоральность му-
1 Ф.Ницше, Сочинения, т. 1, М., Мысль, 1990, с. 496. — Прим. перев.
172
зея характеризуется «совершенством», завершенностью — это специфическое
состояние того, что миновало и ни в коем случае не современно. Но мода тоже
никогда не современна — она играет на повторяемости однажды умерших форм,
сохраняя их в виде знаков в некоем вневременном заповеднике. Мода из года в год
с величайшей комбинаторной свободой фабрикует «уже бывшее». Поэтому у нее тоже
есть эффект моментального «совершенства» — совершенства почти музейного, но
применительно к мимолетным формам. И обратно, в музее есть элемент дизайна,
обыгрывающего разные произведения как элементы единого целого. Мода и музей —
современники и сообщники, совместно противостоящие всем прежним культурам,
которые строились из неэквивалентных знаков и несовместимых стилей.
МОДНАЯ «СТРУКТУРА»
Мода существует только в контексте современности — в свойственной ей модели
разрыва, прогресса и инновации. Старое и новое значимо чередуются друг с другом
в любой культуре. Но только у нас, начиная с эпохи Просвещения и промышленной
Революции, имеется историко-полемическая структура перемен и кризисов. В
современную эпоху, по-видимому, одновременно утверждается и линейное время
технического прогресса, производства и истории, и циклическое время моды. Это
лишь кажущееся противоречие, так как фактически современная эпоха отнюдь не
представляет собой радикального разрыва с прошлым. Да и традиция — это не
преобладание старого над новым: она просто не знает ни старого, ни нового, оба
эти понятия сразу изобретены современностью, и потому она всегда является и
«нео-» и вместе с тем «ретро», сочетает модернизм с анахронизмом. Диалектика
разрыва в ней очень быстро превращается в динамику смешения и реутилизации. В
политике, технике, искусстве, культуре она характеризуется терпимым для системы
уровнем изменчивости, при котором ничего не меняется в основном строе вещей. Так
и мода нимало ему не противоречит — в ней с большой ясностью выражаются
одновременно миф о переменах (которые благодаря ей переживаются как высшая
ценность в самых обыденных аспектах жизни) и структурный закон перемен, согласно
которому они осуществляются через игру моделей и различительных оппозиций, то
есть через особую упорядоченность, не уступающую коду традиции. Ведь сущностью
современной эпохи является бинарная логика. Именно она дает толчок бесконечной
дифференциации и «диалектическим» эффектам разрыва. Современность — это не
преобразование, а подстановка
174
всех ценностей, их комбинаторика и амбивалентность. Современная эпоха — это
особый код, и эмблемой его служит мода.
Только в подобной перспективе и возможно описать пределы моды — то есть
преодолеть два параллельных предрассудка, которые заключаются:
1° в растяжении ее границ до крайних антропологических пределов, а то и до
поведения животных;
2° наоборот, в сокращении ее сегодняшней сферы до одной лишь области одежды и
знаков внешнего облика.
Мода не имеет ничего