Страницы: -
1 -
2 -
3 -
4 -
5 -
6 -
7 -
8 -
9 -
10 -
11 -
12 -
13 -
14 -
15 -
16 -
17 -
18 -
19 -
20 -
21 -
22 -
23 -
24 -
25 -
26 -
27 -
28 -
29 -
30 -
31 -
32 -
33 -
34 -
35 -
36 -
37 -
38 -
39 -
40 -
41 -
улице и спросил. Надеюсь,
это не запрещено?
- А если она тоже морочит тебе голову?
На лице Эдуарда, похожем на лицо жирного младенца, вдруг появляется
омерзительно самодовольная усмешка, и он не отвечает.
- Слушай, - говорю я с внутренней тревогой и потому очень спокойно. - Эту
даму не покоришь сонетами.
Эдуард не реагирует. Он держится с высокомерием поэта, у которого, кроме
стихов, имеется еще первоклассный ресторан, а в этом ресторане я имел
возможность убедиться, что Герда смертное существо, как и все.
- Эх ты, негодяй, - заявляю я в бешенстве. - Ничего ты не добьешься. Эта
дама через несколько дней уезжает.
- Она не уезжает! - огрызается Эдуард, впервые за все время, что я его
знаю. - Сегодня ее договор продлен.
Я смотрю на него, вытаращив глаза. Этот мерзавец осведомлен лучше, чем я.
- Значит, ты и сегодня ее встретил?
Эдуард отвечает почему-то с запинкой.
- Сегодня, чисто случайно. Только сегодня!
Но ложь отчетливо написана на его толстых щеках.
- И тебя сразу же осенило посвятить ей сонеты? - спрашиваю я. - Так-то ты
отблагодарил нас, своих верных клиентов? Ударом кухонного ножа в пах, эх ты,
кухонный мужик!
- На черта мне такие клиенты... вы меня...
- Может быть, ты ей уже послал эти сонеты, ты, павлин, импотент? -
прерываю я его. - Брось, незачем отрицать! Я уж с ней повидаюсь, имей это в
виду, ты, кто стелет постели для всяких грязных типов!
- Что? Как?
- Подумаешь! Сонеты! Ты, убийца своей матери! Разве не я научил тебя, как
их писать? Хороша благодарность! Хоть бы у тебя хватило такта послать ей
риторнель или оду! Но воспользоваться моим собственным оружием! Что ж, Герда
мне эту дрянь покажет, а уж я ей разъясню что к чему.
- Ну, это было бы с твоей стороны... - бормочет, запинаясь, Эдуард,
наконец потерявший власть над собой.
- Никакой беды бы не случилось, - отвечаю я, - женщины способны на такие
вещи. Я знаю. Но так как я ценю тебя как ресторатора, то открою тебе еще
одно обстоятельство: у Герды есть брат, настоящий геркулес, и он строго
блюдет семейную честь. Он уже двух ее поклонников сделал калеками. Ему
особенно бывает приятно переломать ноги тем, у кого плоские ступни. А у тебя
ведь плоскостопие.
- Брехня, - заявляет Эдуард. Но я вижу, что он все-таки крепко
призадумался. Как бы ни было неправдоподобно любое утверждение, если только
на нем решительно настаивать, оно всегда оставит известный след, - этому
меня научил некий политический деятель - вдохновитель Вацека.
К дивану, на котором мы сидим, подходит поэт Ганс Хунгерман. Он автор
неизданного романа "Конец Вотана" и драм "Саул", "Бальдур" и "Магомет".
- Что поделывает искусство, братья подмастерья? - осведомляется он. - Вы
читали эту дрянь Отто Бамбуса, которая была напечатана вчера в
Текленбургском листке? Бред и снятое молоко. И как может Бауер печатать
такого халтурщика!
Среди поэтов нашего города Отто Бамбус - самый преуспевающий. Мы все ему
завидуем. Он сочиняет стихи о разных полных настроения уголках местной
природы, об окрестных деревнях, уличных перекрестках, одаренных вечерней
зарей, и о своей тоскующей душе. Бауер издал две тоненькие тетради его
стихов; одна даже вышла вторым изданием. Хунгерман, мощный рунический поэт,
ненавидит Бамбуса, но старается использовать его связи. Маттиас Грунд
презирает его. Я же, наоборот, являюсь доверенным Отто. Ему очень хочется
как-нибудь сходить в бордель, но он не решается. Отто ждет от этого
посещения полнокровного взлета своей несколько худосочной лирики. Завидев
меня, он тотчас устремляется ко мне.
- Я слышал, что ты познакомился с дамой из цирка! Цирк - вот это здорово!
Тут можно создать яркую вещь! Ты в самом деле с ней знаком?
- Нет, Отто. Эдуард просто прихвастнул. Моя знакомая три года назад
служила в цирке кассиршей.
- Продавала билеты? Все равно она была там. И в ней до сих пор что-то
осталось. Запах хищников, манежа. Ты не мог бы меня познакомить с ней?
Герде действительно везет в литературе! Я смотрю на Бамбуса. Он
долговязый, бледный, подбородка нет, нет и лица, на носу пенсне.
- Она служила в блошином цирке.
- Жаль! - Он отступает с разочарованным видом. - А что-то нужно сделать,
- бормочет он. - Я знаю, чего мне недостает - именно крови.
- Отто, - отвечаю я. - А разве тебе не подойдет какая-нибудь особа не из
цирка? Ну, например, хорошенькая шлюшка?
Он качает длинной головой.
- Это не так просто, Людвиг. Насчет любви я все знаю. То есть любви
душевной. Тут мне ничего добавлять не надо. А нужна мне страсть, грубая,
бешеная страсть. Пурпурное, неистовое забвение. Безумие!
Он чуть не скрипит своими мелкими зубками. Бамбус - школьный учитель в
крошечной пригородной деревушке, и там ему, конечно, всего этого не найти.
Каждый там стремится к женитьбе или считает, что Отто должен жениться на
честной девушке с богатым приданым, которая к тому же умеет хорошо готовить.
Но как раз этого Отто и не хочет. Он считает, что, как поэт, должен сначала
перебеситься.
- Трудность в том, что я никак не могу получить и то и другое, - мрачно
заявляет он. - Любовь небесную и любовь земную. Любовь сейчас же становится
мягкой, преданной, полной жертвенности и доброты. А при этом и половое
влечение становится мягким, домашним. По субботам, понимаешь ли, чтобы можно
было в воскресенье выспаться. Но мне нужно такое чувство, которое было бы
только влечением пола, без всего прочего, чтобы в него вцепиться зубами.
Жаль, я слышал, что у тебя есть гимнастка.
Я разглядываю Бамбуса с внезапным интересом. Любовь небесная и земная!
Значит, и он тоже! Видимо, эта болезнь распространеннее, чем я думал. Отто
выпивает стакан лимонада и смотрит на меня своими бледными глазами.
Вероятно, он ожидает, что я тут же откажусь от Герды, чтобы в его стихах
появились переживания пола.
- Когда же мы наконец пойдем в дом веселья? - меланхолически вопрошает
он. - Ты же мне обещал.
- Скоро. Но не воображай, Отто, будто это какая-то пурпурная трясина
греха.
- Мой отпуск скоро кончается, осталось всего две педели. Потом мне
придется вернуться в мою деревню, и всему конец.
- Мы пойдем раньше. Хунгерман тоже хочет там побывать. Ему это нужно для
его драмы "Казанова". Что, если бы нам отправиться всем вместе?
- Что ты! Ради Бога! Никто меня там не должен видеть! Разве это мыслимо
при моей профессии педагога!
- Именно поэтому! Наше посещение будет выглядеть совершенно невинно. При
борделе, в нижних комнатах, есть ресторан. Там может бывать кто угодно.
- Конечно, пойдем, - раздается голос Хунгермана за моей спиной. - Все
вместе. Это будет экспедицией с чисто научной целью. Вот и Эдуард тоже хочет
присоединиться к нам.
Я повертываюсь к Эдуарду, чтобы облить надменного повара, стряпающего
сонеты, соусом моих сарказмов. Но это оказывается уже излишним. Глядя на
Эдуарда, можно подумать, что перед ним появилась змея. Какой-то
стройный человек только что хлопнул его по плечу.
- Эдуард, старый друг! - дружелюбно говорит он. - Как дела? Рад, что еще
живешь на свете?
Эдуард, оцепенев, смотрит на стройного человека.
- И даже в нынешние времена? - с трудом выговаривает он.
Эдуард побледнел. Его жирные щеки вдруг отвисли, отвисли губы, даже
брюхо, опустились плечи, поникли кудри. В один миг он превратился в толстую
плакучую иву.
Человека, вызвавшего эту волшебную перемену, зовут Валентин Буш. Вместе
со мной и Георгом - он третья язва в жизни Эдуарда, и не только язва - он
чума, холера и паратиф одновременно.
- У тебя цветущий вид, мой мальчик, - заявляет сердечным тоном Валентин
Буш.
Эдуард уныло смеется.
- Мало ли что - вид. Меня съедают налоги, проценты и воры...
Он лжет. Налоги и проценты в наш век инфляции не играют никакой роли. Их
уплачивают через год, а тогда это все равно, что ничего. Они уже давно
обесценены. А единственный вор, известный Эдуарду, - это он сам.
- Ну, в тебе хоть найдется, что поесть, - отвечает Валентин с
безжалостной улыбкой. - То же думали и черви во Фландрии, когда они уже
выползли, чтобы на тебя напасть.
Эдуард буквально извивается.
- Чего ты хочешь, Валентин? - спрашивает он. - Пива? В жару лучше всего
пить пиво.
- Я не страдаю от жары. Но в честь того, что ты еще жив, следует выпить
самого наилучшего вина, тут ты прав. Дай-ка мне, Эдуард, бутылку
Иоганнисбергера Лангенберга, виноградников Мумма.
- Все распродано.
- Не распродано. Я справлялся у твоего заведующего винным погребом. У
тебя есть там еще больше ста бутылок. Какое счастье, это же моя любимая
марка!
Я смеюсь.
- Почему ты смеешься? - в ярости кричит на меня Эдуард. - Тебе-то уж
смеяться нечего! Пиявка! Все вы пиявки! Всю кровь хотите из меня высосать! И
ты, и твой бонвиван, торговец надгробиями, и ты, Валентин! Всю кровь хотите
высосать! Тройка лизоблюдов!
Валентин подмигивает мне и сохраняет полную серьезность.
- Значит, вот какова твоя благодарность, Эдуард! Так-то ты держишь слово!
Если бы я это знал тогда...
Он заворачивает рукав и рассматривает длинный зубчатый шрам на своей
руке. В 1917 году, на фронте, он спас Эдуарду жизнь. Эдуарда, который был
унтер-офицером, прикомандированным к солдатской кухне, вдруг сменили и
отправили на передовую. В первые же дни, во время патрулирования на ничейной
земле, этому слону прострелили икру, а вслед за этим он получил второе
ранение, при котором потерял очень много крови. Валентин отыскал его,
наложил перевязку и оттащил обратно в окоп. При этом ему самому в руку
угодил осколок. Все же он спас Эдуарду жизнь: без него тот истек бы кровью.
В то время Эдуард от избытка благодарности заявил, что Валентин может до
конца своих дней безвозмездно пить и есть у него в "Валгалле", что ему
захочется. Ударили по рукам, Валентин левой, неповрежденной. Георг Кроль и я
были свидетелями.
В 1917 году все это не внушало тревоги. Верденбрюк был далеко, война -
рядом, и кто знает, вернутся ли Эдуард и Валентин когда-нибудь в "Валгаллу".
Но они вернулись; Валентин - после того как еще дважды был ранен, Эдуард -
снова разжиревший и округлившийся, ибо его опять возвратили в армейскую
кухню.
Эдуард вначале еще испытывал к Валентину благодарность и охотно угощал
его, когда тот наведывался к нему, а время от времени даже поил выдохшимся
немецким шампанским. Но с годами это становилось все обременительнее. Тем
более что Валентин поселился в Верденбрюке. Раньше он жил в другом городе;
теперь он снял комнатку неподалеку от "Валгаллы", аккуратно приходил
завтракать, обедать и ужинать к Эдуарду, и тот вскоре стал горько
раскаиваться, что дал такое обещание. Едоком Валентин оказался отличным -
главным образом потому, что ему не надо было теперь ни о чем заботиться. Еще
относительно пищи куда ни шло, Эдуард как-нибудь смирился бы, но Валентин
пил и постепенно стал знатоком и тонким ценителем вин. Раньше он
ограничивался пивом, теперь признавал только старые вина и, конечно, гораздо
больше приводил Эдуарда в отчаянье, чем приводили мы нашими жалкими
обеденными талонами.
- Что ж, ладно, - безутешным тоном соглашается Эдуард, когда Валентин
демонстрирует ему свой шрам. - Но ведь есть и пить - значит пить за едой, а
не когда попало. Поить тебя вином во всякое время я не обещал!
- Взгляните на этого презренного лавочника, - восклицает Валентин и
подталкивает меня. - В 1917-м он был другого мнения. Тогда он говорил:
"Валентин, дорогой Валентин, только спаси меня - и я тебе отдам все, что у
меня есть!"
- Неправда! Не говорил я этого! - кричит Эдуард фальцетом.
- Откуда ты знаешь? Когда я тебя тащил обратно, ты же был не в себе от
страха и истекал кровью.
- Не мог я этого сказать! Не мог! Даже если бы мне грозила немедленная
смерть! Это не в моем характере!
- Правильно, - заявляю я. - Скупердяй скорей подохнет!
- Нот я и говорю, - продолжает Эдуард, решив, что нашел во мне поддержку.
Он вытирает лоб. Его кудри взмокли от пота, до того Валентин напугал его
своей последней угрозой. Ему уже чудится процесс из-за "Валгаллы".
- Ладно, на этот раз пусть пьет, - торопливо заявляет он, чтобы от него
отстали. - Кельнер! Полбутылки мозеля!
- Иоганнисбергера Лангенберга, целую бутылку, - поправляет его Валентин и
повертывается ко мне: - Ты разрешишь предложить тебе стаканчик?
- Еще бы! - отвечаю я.
- Стоп! - восклицает Эдуард. - Этого условия не было! Только сам
Валентин! Людвиг и без того стоит мне каждый день хорошие денежки - эта
пиявка с его обесцененными талонами.
- Тише ты, смеситель ядов! - останавливаю я его. - Ведь это же явно
кармическая связь! Ты обстреливаешь меня сонетами, а я обмываю свои раны
твоим рейнвейном. Хочешь, я двенадцатистрочниками в манере Аретино изображу
некоей даме создавшуюся ситуацию, о ты, ростовщик, бурно преуспевающий за
счет своего спасителя?
Эдуард даже поперхнулся.
- Мне нужно на свежий воздух, - бормочет он в ярости. - Вымогатели!
Сутенеры! Неужели в вас совсем стыда нет?
- Мы стыдимся более серьезных вещей, безобидный миллионщик! Валентин
чокается со мной. Вино исключительное.
- А как насчет визита в обитель греха? - застенчиво осведомляется
проходящий мимо нас Отто Бамбус.
- Пойдем непременно, Отто. Мы обязаны пойти ради поэзии.
- И почему охотнее всего пьешь, когда идет дождь? - спрашивает Валентин и
снова наполняет стаканы. - Полагалось бы наоборот.
- А тебе хотелось бы всему найти объяснения?
- Конечно, нет! Тогда не о чем было бы с людьми разговаривать. Просто к
слову пришлось.
- Может быть, тут действует нечто вроде стадного чувства? Жидкость
призывает к жидкости.
- Но я и мочусь чаще в дождливые дни, а это уж по меньшей мере странно.
- Оттого, что в эти дни ты больше пьешь. Что тут странного?
- Правильно. - Валентин удовлетворенно кивает головой. - Об этом я не
подумал. Скажи" а люди потому воюют, что тогда больше детей родится?
XII
Бодендик, словно большая черная кошка, пробирается сквозь туман.
- Ну как? - игриво спрашивает он. - Все еще стараетесь исправить этот
мир?
- Я наблюдаю его.
- Ага! Видно, что философ! И что же вы находите?
Я смотрю на его веселое лицо, красное и мокрое от дождя, оно сияет из-под
шляпы с отвисшими полями.
- Нахожу, что за две тысячи лет христианство очень мало продвинуло
человечество вперед, - отвечаю я.
На миг лицо Бодендика, выражающее благоволение и сознание своего
превосходства, меняется, затем становится прежним.
- А вы не думаете, что, пожалуй, еще слишком молоды для подобных
суждений?
- Верно, а вы не находите, что ставить человеку в вину его молодость -
самое неубедительное возражение, какое можно придумать?! Других у вас нет?
- У меня есть множество других. Но не против подобной нелепости. Разве вы
не знаете, что всякое обобщение - признак легкомыслия?
- Верно, - устало соглашаюсь я. - И сказал я это только потому, что идет
дождь. Но все же в этом есть какая-то правда. Вот уже больше месяца, как я,
когда не спится, занимаюсь изучением истории.
- Почему? Тоже потому, что время от времени идет дождь?
Я игнорирую этот безобидный выпад.
- Оттого что мне хотелось уберечься от преждевременного пессимизма и
некоторого отчаянья. Не каждому дано с простодушной верой устремлять свой
взгляд поверх всего на Пресвятую Троицу, не желая замечать, что мы тем
временем усердно заняты подготовкой новой войны, хотя только что проиграли
предыдущую, которую вы и ваши коллеги различных протестантских толков во имя
Божье и любви к ближнему благословили и освятили: допускаю, что вы делали
это не так громогласно и с некоторым смущением, а ваши коллеги военные - тем
бодрее позвякивая крестами и пылая жаждой победы.
Бодендик стряхивает капли дождя со своей черной шляпы.
- Мы приносим умирающим на поле боя утешение - вы об этом как будто
совсем забыли.
- Не надо было допускать побоища. Почему вы не объявили забастовку?
Почему не запретили своим прихожанам участвовать в войне? Вот в чем был ваш
долг! Но, видно, времена мучеников миновали! Зато когда я бывал вынужден
присутствовать на церковной службе в окопах, я очень часто слышал моления о
победе нашего оружия. Как вы думаете, Христос стал бы молиться о победе
галилеян над филистимлянами?
- Должно быть, дождь пробуждает в вас повышенную эмоциональность и
склонность к демагогии, - сдержанно отвечает Бодендик. - И вам, как видно,
хорошо известно, что с помощью ловких пропусков, извращений и одностороннего
истолкования можно вызвать сомнение в чем угодно и опровергнуть все на
свете.
- Известно. Поэтому я и изучаю историю. В школе и на уроках Закона Божия
нам постоянно рассказывали о темных, первобытных и жестоких дохристианских
эпохах. Сейчас я снова читаю об этом и нахожу, что мы от тех времен недалеко
ушли, - я оставляю в стороне развитие науки и техники. Но и их мы используем
главным образом для того, чтобы убивать как можно больше людей.
- Если хочешь что-нибудь доказать, милый мой, всегда докажешь. И обратное
- тоже. Для всякой предвзятой точки зрения всегда найдутся доказательства.
- Тоже знаю, - говорю я. - Церковь подтвердила это блестящим образом,
когда расправилась с гностиками.
- С гностиками! А что вы знаете о гностиках? - спрашивает Бодендик с
оскорбительным удивлением.
- Достаточно, и я подозреваю, что они представляли собой самую терпимую
часть христианства. А все, чему до сих пор меня научила жизнь, - это ценить
терпимость.
- Терпимость... - подхватывает Бодендик.
- Терпимость, - повторяю я. - Бережное отношение к другому. Понимание
другого. Пусть каждый живет по-своему. Но терпимость в нашем возлюбленном
отечестве звучит, как слово на незнакомом языке.
- Короче говоря, анархия, - отвечает Бодендик вполголоса и вдруг очень
резко.
Мы стоим перед часовней. Свечи зажжены, и пестрые окна утешительно
поблескивают сквозь налетающий порывами дождь. Из открытых дверей доносится
слабый запах ладана.
- Терпимость, господин викарий, - говорю я, - это вовсе не анархия, и вы
отлично знаете, в чем разница. Но вы не имеете права допустить ее, так как в
обиходе вашей церкви этого слова нет. Только вы одни способны дать человеку
вечное блаженство! Никто не владеет небом, кроме вас! И никто не может
отпускать грехи - только вы. У вас на все это монополия. И нет иной
религии, кроме вашей! Вы - диктатура! Так разве вы можете быть терпимыми?
- Нам это и не нужно. Мы владеем истиной.
- Конечно, - отвечаю я, указывая на освещенные окна часовни. Вы даете вот
это! Утешение для тех, кто боится жизни! Думать тебе-де больше незачем. Я
все знаю за тебя! Обещая небесное блаженство и грозя преисподней, вы играете
на простейших человеческих эмоциях, - но какое отношение такая игра имеет к
истине; этой фата-моргане, обольщающей наш ум?
- Красивые слова, - заявляет Бодендик, он уже давно обрел прежний
миролюбивый, снисходительный и слегка насмешливый тон.
- Да, все, что у нас есть, - это красивые слова, - отзываюсь я,
рассерженный на самого себя. - Но и у вас - только красивые слова.
Бодендик входит в часовню.
- У нас есть святые таинства...
- Да...
- И вера, которая только болванам, с их скудными мыслишками - пищеварение
еще тормозит их, -