Электронная библиотека
Библиотека .орг.уа
Поиск по сайту
Художественная литература
   Драма
      Ремарк Эрих-Мария.. Черный обелиск -
Страницы: - 1  - 2  - 3  - 4  - 5  - 6  - 7  - 8  - 9  - 10  - 11  - 12  - 13  - 14  - 15  - 16  -
17  - 18  - 19  - 20  - 21  - 22  - 23  - 24  - 25  - 26  - 27  - 28  - 29  - 30  - 31  - 32  - 33  -
34  - 35  - 36  - 37  - 38  - 39  - 40  - 41  -
вшая себя о границы, которых другие даже не замечают, - зачем люди пристают к тебе? Зачем они так жадно стремятся вернуть тебя обратно в наш мир, почему не оставляют тебе твое мотыльковое бытие по ту сторону всякой причины и следствия, времени и смерти? Что это, ревность? Или полное непонимание? А может быть, Вернике прав, утверждая, что он должен спасти тебя, пока тебе не станет хуже, - спасти от безыменных страхов, которые предстояли тебе, еще более сильные, чем вызванные в твоей душе им самим, спасти от жабьего угасания в сумеречном тупоумии? Но уверен ли он, что это в его силах? Уверен ли, что как раз этими попытками спасения не погубит тебя окончательно или толкнет раньше времени к тому, от чего хотел бы спасти? Кто знает? И что этот горе-исследователь, этот собиратель бабочек знает о полете, о ветре, об опасностях и восторгах дней и ночей вне пространства и времени? Разве он провидит будущее? Разве он пил луну? Разве слышал, как кричат растения? Он смеется над этим! Для него все это только реакция, отвлекающая от воспоминаний о грубом, животном эпизоде, свидетельницей которого была его пациентка! Разве он бог и знает наверное то, что должно произойти? Много ли он знал обо мне? Что мне было бы полезно слегка влюбиться? А что я сам знаю на этот счет? Вот чувство мое прорвалось и льется потоком, и нет ему конца, а я разве мог ожидать, что так будет? Разве можно так предаться другому человеку? И я сам все вновь не отстранял от себя это чувство - еще в те недавние дни, которые теперь горят на горизонте, как недосягаемый закат? Впрочем, зачем я жалуюсь? Чего боюсь? Ведь все может еще наладиться, Изабелла будет здорова и... Тут я запинаюсь. А что тогда? Разве она не уедет отсюда? Разве тут же не появится мать - эта дама в меховом манто, благоухающая тонким ароматом духов, с поддерживающей ее родней и с определенными притязаниями на свою дочь? Разве тогда дочь не будет потеряна для меня, человека, который не в состоянии скопить денег хотя бы на новый костюм? И, может быть, я только из-за этого чувствую в душе такое смятение? Из тупого эгоизма? А все остальное - только бутафория? Я вхожу в винный погребок. Там сидят несколько шоферов, волнистое зеркало буфетной стойки возвращает мне мое вытянутое лицо, а передо мною под стеклом лежит с десяток засохших бутербродов с сардинками, у которых от старости хвосты поднялись кверху. Я выпиваю стаканчик водки, и мне кажется, будто в моем желудке глубокое болезненное отверстие. Я съедаю несколько бутербродов с сардинками и еще несколько - со старым, выгнувшимся дугою швейцарским сыром. Вкус у них отвратительный, но я запихиваю их себе в рот, потом съедаю еще сосиски - до того красные, что они вот-вот заржут, но чувствую себя все несчастнее и холоднее и, кажется, готов сожрать буфетную стойку. - Ну, приятель, и аппетит же у вас, - говорит хозяин. - Да, - соглашаюсь я. - У вас есть еще что-нибудь? - Гороховый суп. Густой гороховый суп, и если вы туда еще накрошите хлеба... - Хорошо, дайте мне гороховый суп. Я проглатываю суп, и хозяин приносит мне в виде бесплатной добавки ломоть хлеба со свиным салом. Уничтожаю и это и чувствую себя еще голоднее и несчастнее. Шоферы начинают интересоваться мной. - Я знал человека, который мог в один присест съесть тридцать крутых яиц, - говорит один из них. - Исключено. Он бы умер, это доказано наукой. Я сердито смотрю на поклонника науки. - А вы видели, чтобы от этого человек умер? - спрашиваю я. - Да уж это бесспорно, - отвечает он. - Совсем не бесспорно! Наукой доказано только то, что шоферы рано умирают. - Как так? - Пары бензина. Постепенное отравление. Появляется хозяин и приносит что-то вроде итальянского салата. Его сонливость уступила место чисто спортивному интересу. Откуда у него этот салат с майонезом, остается загадкой, и салат даже свежий. Может быть, он пожертвовал частью собственного ужина? Я уничтожаю и его, потом ставлю точку, хотя в желудке жжет, он как будто все еще пуст и голод ничуть не утолен. Улицы серы и тускло освещены. Всюду стоят нищие. Это не те нищие, каких мы знали раньше; теперь видишь среди них инвалидов войны и трясунов, безработных и стариков - тихих людей, чьи лица напоминают смятую бесцветную бумагу. Мне вдруг становится стыдно за то, что я так бессмысленно жрал. Если бы все проглоченное поделить между двумя-тремя из этих людей, они хоть на один вечер были бы сыты, а меня голод мучил бы так же, как и сейчас. Вынимаю из кармана остаток денег и раздаю. Их уже маловато, но я себя не обкрадываю: завтра, в десять часов утра, когда объявят новый курс доллара, деньги все равно будут стоить на одну четверть дешевле, чем сегодня. К осени скоротечная чахотка немецкой марки развивается с удесятеренной силой. Нищим это известно, и они тут же исчезают, ибо дорожат каждой минутой: за один час стоимость супа могла уже подняться на несколько миллионов марок. Все зависит от того, придется ли владельцу ресторанчика делать завтра закупки или нет, а также насколько он гешефтмахер или сам жертва. Если он жертва, то он все равно что манна небесная для более мелких жертв, ибо опаздывает с повышением цен. Иду дальше. Из городской больницы выходят несколько человек. Они ведут женщину, правая рука которой в шине. Меня обдает запахом перевязочных материалов. Больница стоит среди темноты, как световая крепость. Почти все окна освещены; кажется, что полна каждая палата. При инфляции люди умирают быстро. Нам это тоже известно. Я захожу на Гроссештрассе, в бакалею, которая нередко еще торгует после официального часа закрытия магазинов. Мы с владелицей заключили соглашение. Она получила от нас для своего мужа надгробие средней стоимости, а нам за это разрешается приобрести товаров на шесть долларов по курсу доллара от второго сентября. Это как бы продленная форма товарообмена. Ведь обмен и так всюду вошел в моду. Старые кровати меняют на канареек и безделушки, фарфор на колбасу, драгоценности на картофель, мебель на хлеб, рояли на окорока, подержанные бритвы на очистки овощей, поношенные шубы на перелицованные френчи, вещи, оставшиеся после умерших, на продукты питания. Месяц назад, при продаже обломка мраморной колонны на цоколе, у Георга даже были шансы приобрести почти новый смокинг. Лишь с большой грустью отказался он от этого, так как суеверен и считает, что в одежде еще долгое время остается часть самого покойника. Вдова заверила Георга, что отдавала смокинг в химчистку; таким образом, его можно считать совсем новым и надеяться, что пары хлора изгнали умершего из каждой складки. Георг очень колебался - смокинг был прямо сшит на него - и все же не решился пойти на это. Я нажимаю на ручку двери. Магазин заперт. Ну, конечно, - думаю я и голодными глазами рассматриваю выставленные в витрине товары. Затем устало бреду домой. Среди двора стоят шесть маленьких могильных плит из песчаника. Они еще девственно чисты, никаких имен на них не высечено. Их сделал Курт Бах. Правда, это издевательство над его талантом, такие плиты - обычная работа каменотесов, но в данное время у нас нет заказов на львов и на памятники павшим воинам - вот Курт и готовит про запас маленькие дешевые плиты, которые всегда нужны, особенно сейчас, осенью, когда, так же как и весной, начнется массовое умирание. Об этом уж позаботятся и грипп, и голод, и плохое питание, и ослабленная сопротивляемость организма. Приглушенно жужжат швейные машинки в квартире Кнопфов. Сквозь застекленную дверь виден свет из гостиной, где шьют траурные платья. Окно в комнате старика Кнопфа темно. Вероятно, он уже умер. Нам следовало бы водрузить на его могилу черный обелиск, думаю я, этот мрачный каменный палец, указующий на небо. Для Кнопфа обелиск был как бы второй родиной, а вот уже двум поколениям Кролей не удавалось продать этого черного обвинителя. *** Я иду в контору. - Входи, - кричит из своей комнаты Георг, услышав мои шаги. Я открываю дверь и останавливаюсь, изумленный. Георг сидит в своем кресле, обложенный, как обычно, иллюстрированными журналами. Кружок, изучающий великосветскую жизнь, членом которого он является, прислал ему как раз новую пищу. Однако не это главное: он сидит в смокинге, в крахмальной сорочке и даже в белом жилете - прямо картинка из журнала "Холостяк". - Значит, все-таки решился! - говорю я. - Предостережения своего инстинкта ты принес в жертву жажде удовольствий. Это же смокинг вдовы! - Ничего подобного! - Георг самодовольно потягивается. - Вот пример того, насколько женщины изобретательнее нас. Это другой смокинг. Вдова обменяла свой у портного и таким образом расплатилась со мной, не задевая моей чувствительности. Видишь - смокинг вдовы был на дешевом атласе, а этот на чистом шелку. И под мышками меньше жмет. А цена из-за инфляции в золотых марках та же; и этот элегантнее. Так, в виде исключения, даже чувствительность бывает вознаграждена. Я рассматриваю Георга. Смокинг хорош, но не нов. Я не хочу сбивать с толку Георга и утверждать, что и этот, вернее всего, принадлежал покойнику. Да и что, в сущности, не получено нами от покойников? Наш язык, наши привычки, наши познания, наше отчаянье - все! На фронте, особенно в последний год войны, Георг носил столько мундиров, снятых с умерших, порой еще в пятнах крови и с залатанными дырками от пуль, что в нем теперь говорит уже не только неврастеническая чувствительность, а протест и жажда мира. И воплощением мирной жизни является для него то, что можно уже не носить одежды покойников. - Что поделывают киноактрисы Хенни Портер, Эрна Морена и несравненная Лиа де Путти? - осведомляюсь я. - У них те же заботы, что и у нас! - отвечает Георг. - Они стараются как можно скорее перевести деньги в реальные ценности - в машины, меха, тиары, собак, дома, акции, вложить в производство фильмов, - но только им это сделать легче, чем нам. Он любовно рассматривает фотографию из жизни Голливуда. Это бал неописуемой элегантности. На мужчинах, подобно Георгу, смокинги и фраки. - Когда у тебя наконец будет фрак? - спрашиваю я. - После того, как я побываю на первом балу в смокинге. Для этого я удеру в Берлин. На три дня. В один прекрасный день, когда инфляция кончится и деньги опять станут деньгами, а не водой. Пока я, как видишь, готовлюсь. - Тебе еще нужны лакированные туфли, - заявляю я, почему-то раздраженный самодовольством этого светского льва. Георг извлекает из жилетного кармана знаменитую золотую монету в двадцать марок, подбрасывает ее и безмолвно опускает в карман. Я разглядываю его, и меня гложет зависть. А он сидит с беззаботным видом, из бокового кармана торчит сигарета, и она не будет горька, словно желчь, как сигара, поднесенная мне Вернике. На той стороне улицы живет Лиза, и она влюблена в него просто потому, что он родился в семье, имевшей торговое дело, а ее отец существовал на случайные заработки. Она девочкой восхищалась Георгом, его белым отложным воротником и матросской шапочкой на тогда еще густых кудрях; а ей приходилось донашивать платья, перешитые из материнских. Так это восхищение в ее душе и осталось. Георгу уже не нужно делать никаких дополнительных усилий, чтобы покорить ее. Лиза, вероятно, даже не замечает, что он облысел: для нее он все тот же буржуазный принц в матросском костюмчике. - Тебе-то хорошо, - говорю я. - Это заслуженно, - отвечает Георг и захлопывает модный журнал. Затем берет с подоконника банку шпротов и указывает на полбулки и кусок масла. - Как ты насчет того, чтобы скромно поужинать, наблюдая ночную жизнь заурядного города? Это те самые шпроты, от созерцания которых в витрине на Гроссештрассе у меня слюнки потекли. А сейчас я их видеть не могу. - Удивляюсь тебе, - говорю я. - Почему ты ужинаешь? Почему, имея столь роскошный смокинг, не "динируешь" в бывшем отеле "Гогенцоллерн" или теперешнем "Рейхсгофе"? Икра и устрицы? - Люблю контрасты, - заявляет Георг. - Разве я мог бы иначе жить, оставаясь только торговцем надгробиями, тоскующим по высшему обществу? Он стоит у окна во всей своей красе. С той стороны улицы вдруг доносится хриплое восторженное восклицание. Георг повертывается анфас и засовывает руки в карман, чтобы лучше был виден белый жилет. А Лиза тает, насколько она может таять. Она завертывается в кимоно, исполняет нечто вроде арабского танца, сбрасывает кимоно и вдруг, нагая, выступает темным силуэтом на фоне освещенного окна, снова набрасывает кимоно, ставит лампу рядом с собой, и вот она опять перед нами - смуглая и горячая, вся покрытая летящими журавлями, и на ее жадных губах появляется белозубая улыбка, словно она держит во рту гардению. Георг принимает поклонение, точно паша, и предоставляет мне прини мать участие в этой сцене, как будто я евнух, который в счет не идет. Этим мгновением он снова надолго закрепляет в душе Лизы образ мальчика в матроске, некогда столь импонировавшего оборванной девчонке. Притом Лизу, которая чувствует себя как дома в "Красной мельнице" среди спекулянтов, смокингом не удивишь; но на Георге это, конечно, нечто совсем другое. Он - как чистое золото. - Тебе хорошо, - повторяю я, - и все дается легко. Ризенфельд мог бы себе перегрызть артерии, писать сколько угодно стихов, пустить прахом свой гранитный завод - он все равно не добился бы того, чего ты добиваешься, просто позируя, как манекен. Георг кивает. - Это секрет. Но тебе я его открою: никогда не предпринимай никаких сложных ходов, если того же можно достичь гораздо более простыми способами. Это одно из самых мудрых правил жизни. Применять его на деле очень трудно. Особенно интеллигентам и романтикам. - А что нужно еще? - Ничего. Но никогда не изображай из себя духовного Геркулеса, если можно достичь того же с помощью новых брюк. Тогда ты не раздражаешь другого человека, ему не нужно делать усилия, чтобы дотянуться до тебя, ты сохраняешь спокойствие и непринужденность, а то, что является предметом твоего желания, выражаясь образно, само дается тебе в руки. - Смотри, не посади масляное пятно на свои шелковые лацканы, говорю я. - Когда ешь шпроты, легко капнуть. - Ты прав. - Георг снимает смокинг. - Никогда не следует искушать свое счастье. Еще одно ценное правило. Он снова берется за шпроты. - Почему бы тебе не написать целой серии правил для календарей? - с горечью спрашиваю я этого легкомысленного чревовещателя жизнен ной мудрости. - Жаль, когда подобные пошлости бросаются просто так, на ветер. - Дарю их тебе. Для меня это стимулы, а не пошлости. Тот, кто от природы меланхолик да еще занимается нашей профессией, должен делать все возможное, чтобы подбодрить себя, и при этом не следует быть слишком разборчивым. Вот тебе еще одно правило. Я вижу, что мне очень трудно его переспорить, и, опустошив банку со шпротами, удаляюсь в свою комнату. Но я и тут не могу излить свои чувства даже на клавиши рояля - ведь во дворе умирает или уже умер фельдфебель; а траурные марши - только их можно было бы сейчас играть - и без того звучат у меня в душе. XXII В спальне старика Кнопфа вдруг появляется призрак. Проходит некоторое время, и я в отраженном полуденном свете узнаю фельдфебеля. Итак, он еще жив, встал с постели и дотащился до окна. Серо-седая голова, серая ночная сорочка, глаза тупо уставились на мир за окном. - Взгляни-ка, - говорю я Георгу. - Не желает он умирать в сточной канаве, старый боевой конь хочет в последний раз взглянуть туда, где находится верденбрюкский водочный завод. Мы наблюдаем за ним. Усы у него печально свисают с губы, точно блеклый кустарник. Глаза тусклые, свинцового цвета. Он некоторое время бессмысленно смотрит в окно, затем отворачивается. - Это был его последний взгляд, - говорю я. - Как трогательно, что даже такой очерствевший, бесчеловечный живодер еще раз хочет взглянуть на мир, прежде чем покинуть его навсегда. Вот тема для нашего поэта Хунгермана - он ведь пишет на социальные темы. - А Кнопф бросает второй взгляд, - говорит Георг. Я встаю из-за аппарата "престо", на котором размножаю каталог для нашего представителя, и возвращаюсь к окну. Фельдфебель снова стоит у окна. Сквозь отсвечивающие стекла мы видим, как он подносит что-то ко рту и пьет. - Лекарство! - замечаю я. - Удивительно, что даже такая развалина все же цепляется за жизнь. - И вовсе это не лекарство, - отвечает Георг, у которого зрение лучше моего. - Лекарство не продается в бутылках из-под водки. - Что? Мы открываем наше окно. Отражения исчезают, и я убежден, что Георг прав: старик Кнопф хлещет водку из явно водочной бутылки. - Удачная идея жены, - говорю я, - налить ему воды в бутылку из-под водки, чтобы он пил ее. Водки у него в комнате больше нет; ведь все обыскали сверху донизу. Георг качает головой. - Будь там вода, он давно бы вышвырнул бутылку в окно. За все время, что я знаю старика, он употреблял воду только для умывания, да и то неохотно. Это водка, несмотря на все обыски, он ее где-то припрятал, а перед тобой, Людвиг, высокий пример того, как человек мужественно идет навстречу своей судьбе. Старый фельдфебель падет смертью храбрых на поле боя, сжимая рукой горло врага. - Может быть, позвать его жену? - Ты думаешь, ей удастся отнять у него бутылку? - Нет. - Врач сказал, что он проживет самое большее три-четыре дня. В таком случае - какая разница? - Разница между христианином и фаталистом. - Господин Кнопф! - кричу я. - Господин фельдфебель! Не знаю, услышал ли он меня, но он делает движение, словно приветствуя нас бутылкой. Потом продолжает пить. - Господин Кнопф! - кричу я опять. - Фрау Кнопф! - Поздно! - говорит Георг. Кнопф перестает пить и делает опять кругообразные движения бутылкой. Мы ждем, что он вот-вот упадет. Врач заявил, что даже капля алкоголя для него гибель. Через некоторое время он исчезает в глубине комнаты, словно труп, который медленно погружается в воду. - Прекрасная смерть, - говорит Георг - Следовало бы сказать семье. - Оставь их в покое. Старик ведь был ужасный злыдень. Они рады, что он умирает. - Не знаю. Привязанность бывает разная. Ему можно бы сделать промывание желудка. - Он будет так противиться, что его еще удар хватит или печень лопнет. Но, если это успокоит твою совесть, позвони врачу Гиршману. Я дозваниваюсь до врача. - Старик Кнопф только что высосал бутылочку водки, - сообщаю я. - Мы видели из нашего окна. - Залпом? - Кажется, двумя залпами. Какое это имеет значение? - Никакого. Просто из любопытства. Мир праху его. - А сделать ничего нельзя? - Ничего, - отвечает Гиршман. - Ему и так и так конец. Меня удивляет, что он проскрипел до сегодня. Поставьте ему памятник в виде бутылки. - Вы бессердечный человек, - говорю я. - Вовсе не бессердечный. Я циник. А разницу вам следовало бы знать. Мы ведь с вами работаем в одинаковой области. Цинизм - та же сердечность, только с отрицательным показателем, если я могу этим вас утешить. Выпейте в память возвратившегося к праотцам отчаянного пьяницы. Я кладу трубку. - Кажется, Георг, - говор

Страницы: 1  - 2  - 3  - 4  - 5  - 6  - 7  - 8  - 9  - 10  - 11  - 12  - 13  - 14  - 15  - 16  -
17  - 18  - 19  - 20  - 21  - 22  - 23  - 24  - 25  - 26  - 27  - 28  - 29  - 30  - 31  - 32  - 33  -
34  - 35  - 36  - 37  - 38  - 39  - 40  - 41  -


Все книги на данном сайте, являются собственностью его уважаемых авторов и предназначены исключительно для ознакомительных целей. Просматривая или скачивая книгу, Вы обязуетесь в течении суток удалить ее. Если вы желаете чтоб произведение было удалено пишите админитратору