Страницы: -
1 -
2 -
3 -
4 -
5 -
6 -
7 -
8 -
9 -
10 -
11 -
12 -
13 -
14 -
15 -
16 -
17 -
18 -
19 -
20 -
21 -
22 -
23 -
24 -
25 -
26 -
27 -
28 -
29 -
30 -
31 -
32 -
33 -
34 -
35 -
36 -
37 -
38 -
39 -
40 -
41 -
м к стене.
- Ах, все погибло еще много жизней назад. Вдруг в окно проникают сумерки.
Они затягивают его почти незримой серой вуалью. Мир еще остается таким же,
каким был, - свет в саду, зелень и желтизна аллей, две пальмы в больших
майоликовых вазонах, небо с полями облаков, за селом - далекий город с
пестротою серых и красных крыш, - но все уже другое, сумерки изолировали
каждый предмет, покрыли его лаком преходящего, как хозяйка заправляет
уксусом тушеное мясо, и подготовили для ночных теней, которые, подобно
волкам, сожрут его. Осталась только Изабелла, вцепившаяся в последний канат
света, но и она уже втянута им в драму вечера, хотя он никогда не был драмой
и становится ею для нас лишь потому, что он знаменует собой исчезновение, и
мы это знаем. Но с тех пор, как мы узнали, что должны умереть, и потому, что
мы это узнали, идиллия превратилась в драму, круг - в копье,
становление - в исчезновение, крик - в страх, бегство - в приговор.
Я крепко держу Изабеллу в объятиях. Она дрожит, смотрит на меня и
прижимается ко мне, а я обнимаю ее, мы обнимаем друг друга - двое чужих
людей, которые ничего не знают друг о друге и обнялись потому, что не
понимают друг друга, и один видит в другом не того, кем тот является на
самом деле; и все-таки они черпают утешение даже из этого непонимания,
двойного, тройного, бесконечного; и все-таки это единственное, что, подобно
радуге, кажется мостом там, где никакого моста не может быть и где есть лишь
отражение друг в друге двух зеркал, многократно повторяющееся и уходящее в
пустоту все более отступающей дали.
- Отчего ты меня не любишь? - шепчет Изабелла.
- Я люблю тебя. Все во мне любит тебя.
- Этого мало. Другие все еще тут. Если бы ты любил достаточно, ты бы убил
их.
Я держу ее в объятиях и смотрю поверх ее головы в окно, где тени
аметистовыми волнами легко встают с равнины и из аллей. Все в душе очерчено
резко и ясно, и вместе с тем мне чудится, что я стою на узкой площадке,
поднятой очень высоко над бормочущей бездной.
- Ты бы не допустил, чтобы я жила вне тебя, - шепчет Изабелла.
Я не знаю, что ответить. Когда она так говорит, ее слова всегда волнуют
меня, словно в них кроется какая-то более глубокая правда, чем я могу
понять, точно она лежит по ту сторону вещей, где уже не существует имен и
названий.
- Ты чувствуешь, как становится холодно? - спрашивает она, прижимаясь к
моему плечу. - Каждую ночь все умирает. Сердце тоже. Они распиливают его.
- Ничто не умирает, Изабелла. Никогда.
- Нет, умирает. Каменное лицо трескается, разлетается на куски. А на
другой день оно снова тут. Ах, это не лицо! Как мы лжем нашими убогими
лицами! Ты тоже лжешь!
- Да, - соглашаюсь я. - Но я лгать не хочу.
- Нужно соскоблить это лицо, пока ничего от него не останется. Только
гладкая кожа. Больше ничего! Но и тогда еще оно остается. Оно начинает снова
нарастать. Если бы все остановилось, не было бы боли. Почему они хотят
отпилить меня прочь от всего? Почему она желает забрать меня обратно? Я же
ничего не выдам!
- А что ты могла бы выдать?
- То, что цветет. Оно полно тины. Оно ведь побывало в каналах.
Изабелла снова начинает дрожать и прижимается ко мне.
- Они заклеили мне глаза. Клеем. А потом прокололи иголками. Но я все
равно не могу отвести глаз.
- От чего отвести?
Она отталкивает меня.
- Они тебя тоже послали в разведку! Но я ничего не выдам. Ты шпион. Они
тебя купили! Если я скажу, они меня убьют.
- Я не шпион. И зачем им тебя убивать, если ты мне скажешь? Они и так
могли бы с успехом это сделать. Если я буду знать, то они и меня должны
убить. Ведь тогда знал бы еще один человек.
Это до нее доходит. Она снова смотрит на меня. Думает. Я стою очень тихо,
едва дыша. У меня такое чувство, словно мы очутились перед дверью, за
которой может быть свобода - то, что Вернике называет свободой. Возврат из
садов безумия на нормальные улицы, в нормальные дома, к нормальным
отношениям. Не знаю, насколько такая жизнь будет лучше, но, когда передо
мной это измученное создание, я не могу. размышлять.
- Если ты мне объяснишь, в чем дело, они оставят тебя в покое, - говорю
я. - А если не оставят, я призову на помощь. Полицию. Газеты.
Тогда твои враги испугаются. А тебе уже нечего будет бояться.
Она стискивает руки.
- Это еще не все, - наконец говорит она с усилием.
- А что еще?
В один миг лицо ее становится жестким и замкнутым. Муки и нерешительности
как не бывало. Рот кажется маленьким и сжатым, подбородок выдается вперед.
Сейчас она чем-то напоминает тощую и злую старую деву-пуританку.
- Оставь, пожалуйста, - говорит она. Даже голос у нее изменился.
- Хорошо, оставим. Ничего не открывай мне. Я жду. Ее глаза поблескивают,
как мокрые шиферные крыши в свете угасающего дня. В них словно собраны все
серые оттенки сумерек. Она смотрит на меня надменно и насмешливо.
- Вон чего захотел? Не вышло, шпион!
Мной овладевает беспричинная ярость, хотя я же знаю, что она больна и эти
срывы сознания происходят молниеносно.
- Поди ты к черту, - говорю я гневно. - Какое мне дело до всего этого?
Я вижу, как лицо ее снова меняется, но я быстро выхожу из комнаты, полный
непонятного возмущения.
***
- Ну и... - спрашивает Вернике.
- Вот и все. Зачем вы послали меня к ней в комнату? Ничего это не
улучшило. Я не гожусь в санитары. Вы видите, мне следовало бережно ее
уговаривать, а я на нее накричал и выбежал из комнаты.
- Результат был лучше, чем вы полагаете. - Вернике достает скрытую
книгами бутылку и наливает два стаканчика. - Коньяк, - поясняет он. - Я бы
хотел знать одно: как она почуяла, что мать опять здесь?
- Ее мать здесь?
Вернике кивает.
- Приехала два дня назад. Но матери она еще не видела. Даже из окна.
- А почему она не могла ее увидеть?
- Ей тогда пришлось бы высунуться не знаю как далеко наружу и иметь
глаза, как полевой бинокль. - Вернике рассматривает на свет свой стаканчик с
коньяком. - Но иногда такие больные чуют подобные вещи. А может быть, она
просто догадалась и я сам навел ее на эту мысль.
- Зачем? - спрашиваю я. - Никогда еще приступ болезни не был так силен.
- Неверно, - отвечает Вернике. Я ставлю свой стаканчик на стол и окидываю
взглядом толстые тома его библиотеки.
- Очень она жалкая, просто тоска берет.
- Жалкая - да, но не более больная.
- Вам не следовало трогать ее, оставить такой, какой она была летом.
Тогда она чувствовала себя счастливой. А теперь ее состояние ужасно.
- Да, ужасно, - соглашается Вернике. - Оно почти такое, как если бы все,
что она вообразила, имело место в действительности.
- Она сидит точно в застенке. Вернике кивает.
- Люди думают, что таких вещей уже не существует. Нет, они существуют.
Здесь у каждого в голове свой собственный застенок.
- И не только здесь.
- И не только здесь, - с готовностью соглашается Вернике и делает глоток
коньяку. - Но здесь у многих в голове застенок. Хотите убедиться? Наденьте
белый халат. Скоро время вечернего обхода.
- Нет, - говорю, - я еще помню последний раз, когда ходил с вами.
- Тогда вы видели войну, которая тут еще продолжает бушевать. Хотите
посмотреть другое отделение?
- Нет. У меня и то осталось в памяти.
- Вы видели не всех, а только некоторых.
- Я повидал достаточно.
И мне представляются эти создания, которые неделями стоят по углам,
скрючившись и оцепенев, или, не зная отдыха, мечутся вдоль стен, перелезают
через койки или с побелевшими от ужаса глазами кричат и задыхаются в
смирительных рубашках. Беззвучные грозы хаоса обрушиваются на них, и червь,
коготь, чешуя, студенистое, безногое, извивающееся прабытие, ползающее,
доинтеллектуальное существо, жизнь падали тянется к их кишечнику, паху,
позвоночнику, чтобы стащить их снова вниз, в тусклый распад начала, к
чешуйчатым телам и безглазому заглатыванию, - и они, вопя, словно охваченные
паникой обезьяны, взбираются на последние облетевшие ветви своего мозга и
гогочут, скованные охватывающими их все выше змеиными кольцами, в последнем
нестерпимом ужасе перед гибелью - не сознания, но в ужасе, еще более
нестерпимом, перед гибелью клеток, перед криком криков, страхом страхов,
перед смертью, не индивидуума, а клеток, артерий, крови, подсознательных
центров, которые безмолвно управляют печенью, железами, кровообращением, в
то время как под черепом пылает огонь.
- Хорошо, - говорит Вернике. - Тогда пейте коньяк. Бросьте свои прогулки
в пропасти подсознания и прославляйте жизнь.
- Зачем? Оттого, что все так отлично устроено в этом мире? Один пожирает
другого, а потом самого себя?
- Да оттого, что вы живете, наивный вы чудак! А для проблемы сострадания
вы еще слишком молоды и неопытны. Когда вы будете постарше, вы заметите, что
проблемы этой не существует.
- Кое-какой опыт у меня все же есть. Вернике качает головой.
- Напрасно вы задаетесь, хоть и побывали на войне. То, что вы познали,
имеет отношение не к метафизической проблеме сострадания - это всего
лишь часть общего идиотизма, присущего человеческой породе. Великое
сострадание начинается с другого момента и к другому приводит, оно - по ту
сторону и таких нытиков, как вы, и таких торговцев утешениями, как
Бодендик...
- Ладно, сверхчеловек вы этакий, - говорю я. - Но разве это дает вам
право пробуждать в головах ваших больных переживания ада, чистилища или
медленной равнодушной смерти?
- Право... - отзывается Вернике с бездонным презрением, - насколько же
приятнее честный убийца, чем такой вот адвокат, как вы! Что вы понимаете в
вопросах права? Еще меньше, чем в вопросе о сострадании, вы, сентиментальный
схоласт!
Он поднимает свой стакан, усмехается и миролюбиво поглядывает в темнеющее
окно. Искусственный свет лампы все ярче золотит коричневые и пестрые корешки
книг. Нигде не кажется этот свет настолько драгоценным и символичным, как
здесь, наверху, где ночь - это вдобавок и полярная ночь сознаний.
- В плане мироздания предусмотрено либо одно, либо другое, - говорю я. -
Но примириться с этим я не могу, и если вы считаете это признаком
человеческой ограниченности, я готов всю жизнь оставаться таким, какой я
сейчас.
Вернике встает, берет с вешалки шляпу, надевает ее, снимает,
раскланиваясь передо мной, потом снова вешает и снова садится.
- Да здравствует добро и красота! - восклицает он. - Я это и хотел
сказать. А теперь выкатывайтесь отсюда! Пора начинать вечерний обход.
***
Разве вы не можете дать Женевьеве Терговен какое-нибудь снотворное?
- Конечно, могу, но оно ее не вылечит.
- Почему же вы хоть сегодня не дадите ей отдохнуть?
- Я даю ей отдохнуть. И снотворное дам. - Он подмигивает мне. - Сегодня
вы превзошли целый консилиум врачей. Большое спасибо.
Я нерешительно смотрю на него. К черту все его лекции, думаю я, к черту
его коньяк! И к черту его богоподобные сентенции.
- Да, сильное снотворное! - заявляю я.
- Лучшее, какое есть. Вы когда-нибудь бывали на Востоке? В Китае?
- Каким образом я мог попасть в Китай?
- А я там побывал, - говорит Вернике, - перед войной. В годы наводнений и
голодовок.
- Ну да, - заявляю я. - Могу представить себе, что вы сейчас скажете, но
я не хочу этого слышать. Достаточно я об этом читал. Вы сейчас пойдете к
Женевьеве Терговен? Прежде всего?
- Прежде всего. И успокою ее. - Вернике улыбается. - Но зато до известной
степени нарушу покой ее матери.
***
- Что тебе, Отто? - спрашиваю я. - Нет у меня сегодня настроения
рассуждать о поэтическом размере оды! Иди к Эдуарду!
Мы сидим в помещении клуба поэтов. Я пришел сюда, чтобы отвлечь свои
мысли от Изабеллы; но вдруг все здесь становится мне противным. Кому нужно
это бряцание рифмами? Мир задыхается в страхе и крови. Я знаю, что это очень
дешевый вывод и к тому же ужасно неверный, но я уже устал то и дело ловить
самого себя на драматизированных банальностях.
- Так что же случилось? - спрашиваю я. Отто Бамбус смотрит на меня, как
сова, которую накормили пахтаньем.
- Я там был, - укоризненно заявляет он. - Еще раз. Сначала вы человека
туда гоните, а потом знать ничего не хотите!
- - В жизни всегда так бывает. А где же ты был?
- На Банштрассе. В борделе.
- Что же в этом нового? - спрашиваю я рассеянно. - Мы явились туда все
вместе, мы за тебя заплатили, а ты удрал. Что мы, должны за это поставить
тебе памятник?
- Ноя там был еще раз, - повторяет Отто. - Один. Да послушай же меня
наконец!
- Когда?
- После того вечера в "Красной мельнице".
- Ну и?.. - вяло спрашиваю я. - Ты опять отступил перед фактами жизни?
- Нет, - отвечает Отто. - На этот раз не отступил.
- Ну, молодец. И что же, это была Железная Лошадь?
Бамбус краснеет.
- Не все ли равно?
- Ладно, - говорю я. - Зачем же тогда говорить об этом? Ведь ты не
единственный на свете. Довольно много людей спят с женщинами.
- Ты не понимаешь меня. Все дело в последствиях.
- Какие же последствия? Я уверен, что Железная Лошадь не больна. А такие
вещи очень часто воображают, особенно вначале.
Отто делает страдальческую гримасу.
- Да я не в этом смысле! Ты же можешь понять, почему я это сделал. Все
шло отлично с обоими циклами моих стихов, особенно с "Женщиной в пурпуре",
но мне казалось, что надо еще усилить свое вдохновение. Хотелось закончить
цикл, до того как я вернусь в деревню. Поэтому я еще раз отправился на
Банштрассе. И все произошло, как полагается. Но представь себе, после этого
- ничего! Ничего! Ни одной строки! Ну, точно отрезало! А ведь я ждал, что
будет как раз наоборот!
Я смеюсь, хотя мне вовсе не до смеха.
- Да, такова несчастная судьба художников!
- Хорошо тебе смеяться, - взволнованно говорит Бамбус. - А я-то сел на
мель! Одиннадцать безукоризненных сонетов готово, и надо же, чтобы на
двенадцатом случилось такое несчастье! фантазия отказала! Конец! Точка!
- Таково проклятие свершения, - говорит Хунгерман, который в это время
подошел к нам и, видимо, уже в курсе событий. - Оно ничего не оставляет.
Голодный грезит о жратве. А сытому она противна.
- Он опять проголодается, и грезы вернутся, - отвечаю я.
- У тебя - да, не у Отто, - заявляет Хунгерман с довольным видом. - Ты
человек поверхностный и нормальный, Отто гораздо глубже. Он сменил один
комплекс на другой. Не смейся, может быть, как писатель он кончен. Так
сказать, похороны в веселом доме.
- Я пуст, - растерянно говорит Отто. - Пуст как никогда. Я разорен. Где
мои мечты? Исполнение - враг желания. Мне следовало это знать!
- Напиши об этом.
- Мысль неплохая! - Хунгерман вытаскивает блокнот. - Впрочем, эта мысль
мне первому пришла в голову. Она не для Отто - его стиль недостаточно суров.
- Он может написать в духе элегии. Или как плач. Космическая скорбь,
звезды падают, словно золотые слезы, сам Господь Бог рыдает, оттого что так
испоганил мир, осенний ветер, словно аккомпанируя, исполняет реквием...
Хунгерман торопливо записывает.
- Вот удивительно, - говорит он. - Почти теми же словами говорил я себе
то же самое неделю назад. Жена - свидетельница.
Отто слегка навострил уши.
- И еще я боюсь, не подцепил ли там что-нибудь, - говорит он. - Через
сколько времени это можно определить?
- При гонорее - три дня, при люэсе - месяц, - не задумываясь, отвечает
женатый человек - Хунгерман.
- Ничего ты не подцепил, - говорю я. - Сонеты не заражаются люэсом. Но
настроение ты можешь использовать. Поверни руль! Если ты не в состоянии
писать за, пиши против! Вместо гимна женщине в пурпуре и багреце -
мучительная жалоба. Гной капает со звезд, Иов покрыт язвами, видимо, это и
был первый сифилитик, он лежит на обломках вселенной; опиши лицо любви,
этого двуликого Януса: на одном сладостная улыбка, на другом - провалившийся
нос...
Я вижу, что Хунгерман опять записывает.
- А ты неделю тому назад это тоже говорил своей жене? - спрашиваю я.
Он кивает с сияющим лицом.
- Тогда зачем же ты записываешь?
- Я опять забыл. Неожиданные мысли часто забываются.
- Вам хорошо надо мной смеяться, - обиженно говорит Бамбус. - Я же не
способен писать против чего-нибудь. Я могу только создавать гимны.
- Ну и напиши гимн против.
- Гимн можно писать только за что-нибудь, - наставительно замечает Отто.
- Не против.
- Тогда пиши гимны во славу добродетели, непорочности, монашеской жизни,
одиночества, погружения в созерцание самого близкого и самого далекого из
всего, что существует, - а это и есть наше собственное "я".
Сначала Отто слушает, склонив голову набок, точно охотничий пес.
- Да я уже пробовал, - говорит он, подавленный. - Не мой это жанр.
- Подумаешь! Твой жанр! Ты слишком задаешься!
Я встаю и иду в соседнюю комнату. Там сидит Валентин Буш.
- Пойдем, - говорит он. - Разопьем бутылочку Иоганнисбергера. Позлим
Эдуарда.
- Не хочется мне сегодня злить ни одного человека, - отвечаю я и иду
дальше.
Когда я выхожу на улицу, Отто Бамбус уже там, он с тоскою разглядывает
гипсовых валькирий, украшающих вход в "Валгаллу".
- Подумать только... - рассеянно бормочет он.
- Не плачь, - говорю я, чтобы как-нибудь отделаться от него. - Ты, видно,
принадлежишь к числу рано созревших талантов, как Клейст, Бюргер, Рембо,
Бюхнер - эти ярчайшие звезды на небе поэзии, - зачем же тогда
расстраиваться.
- Но ведь они и рано умерли!
- Это ты тоже можешь, если захочешь. Впрочем, Рембо прожил еще долгие
годы после того, как перестал писать. И испытал разные приключения в
Абиссинии. Как ты на этот счет?
Отто смотрит на меня глазами серны, которой перебили ногу. Потом снова
устремляет взгляд на толстые зады и груди гипсовых валькирий.
- Слушай, - говорю я нетерпеливо. - Напиши цикл "Искушение святого
Антония". Тут у тебя будет все: страсть, и аскетизм, и еще куча всяких тем.
Лицо Отто Бамбуса оживляется. И сразу становится настолько
сосредоточенным, насколько это возможно у астрального барана, притязающего
на чувственность. В данную минуту немецкая литература как будто спасена, ибо
он явно перестает интересоваться моими мнениями. С отсутствующим видом
кивает он мне и уходит домой, к своему письменному столу. Я с завистью
смотрю ему вслед.
***
Контора покоится в мирном мраке. Я включаю свет и вижу записку:
"Ризенфельд уехал. Значит, сегодня вечером ты свободен. Воспользуйся этим
для чистки пуговиц, мобилизации мозгов, стрижки ногтей и молитв за
кайзера, империю и т. д." Подпись: "Кроль, фельдфебель и человек".
Постскриптум: "Если кто спит - тоже грешит".
Я иду наверх, в свою комнатку. Рояль скалится белыми зубами клавиш.
Холодно уставились на меня с полок книги умерших. Я швыряю на улицу сноп
аккордов, построенных на септимах. Окно Лизы открывается. Она стоит,
озаренная мягким светом лампы, в распахнутом халатике и показывает мне букет
с тележное колесо.
- От Ризенфельда, - говорит она хриплым голосом. - Ну что за идиот? Ты
можешь использовать эту траву?
Я качаю головой. Изабелла решила бы, что с этим букетом связаны какие-то
злые козни ее врагов. Герду я так давно не видел, что и она неверно
истолковала бы посылку этих цветов. А больше мне подносить их некому.
- Неужели не используешь? - спрашивает Лиза.
- Не испол