Страницы: -
1 -
2 -
3 -
4 -
5 -
6 -
7 -
8 -
9 -
10 -
11 -
12 -
13 -
14 -
15 -
16 -
17 -
18 -
19 -
20 -
21 -
22 -
23 -
24 -
25 -
26 -
27 -
28 -
29 -
30 -
31 -
32 -
33 -
34 -
35 -
36 -
37 -
38 -
39 -
40 -
41 -
. - Ты оскорбляешь человека, называя
его профессию. Ради чего же он делал в 1918 году революцию? Господин обер!
Я усмехаюсь. Действительно, немецкая революция 1918 года была самой
бескровной в мире. Социал-демократы сами себя так напугали, что тут же
призвали на помощь бонз и генералов прежнего правительства, чтобы те
защитили их от вспышки их собственного мужества. И генералы великодушно это
сделали. Известное число революционеров было отправлено на тот свет,
аристократия и офицеры получили огромные пенсии, чтобы у них было время для
подготовки путчей, чиновникам дали новые звания, старшие преподаватели стали
школьными советниками, кельнеры получили право именоваться обер
кельнерами, а социал-демократические секретари - "ваше превосходительство",
министр рейхсвера, социал-демократ, обрел блаженную возможность иметь в
своем министерстве в качестве подчиненных настоящих генералов, и немецкая
революция захлебнулась среди красного плюша, уюта, постоянных столиков в
пивной и мечтаний о блестящих мундирах и звучных командах.
- Господин обер! - повторяет Георг.
Кельнер остается глух. Старый детский трюк Эдуарда: он пытается сломить
наше сопротивление, давая кельнерам инструкции не обслуживать нас.
- Обер! Послушайте, вы что, оглохли? - вдруг раскатывается по залу
громовый голос, мастерски имитирующий рявканье фельдфебеля во дворе прусской
казармы. Голос оказывает мгновенное действие, как звук трубы на боевого
коня. Кельнер останавливается, словно ему выстрелили в спину, и
оборачивается к нам; подбегают двое других, где-то кто-то щелкает каблуками,
мужчина военного вида за соседним столиком говорит вполголоса "браво", и
даже сам Эдуард в развевающемся сюртуке спешит к нам, чтобы выяснить, чей
это голос прогремел из высших сфер. Он отлично знает, что ни Георг, ни я не
способны так командовать.
Опешив, мы оборачиваемся к Рене де ла Тур. А она сидит за столиком с
самым мирным, девическим видом, словно все это ее ничуть не касается. Но
ясно, что лишь она могла так рявкнуть, голос Вилли мы знаем.
Обер уже стоит возле стола.
- Что господам угодно?
- Суп с лапшой, гуляш и гурьевскую кашу на двоих, - - отвечает Георг. -
Да живо, не то вы у нас оглохнете, тихоня этакий!
Подходит Эдуард. Он не понимает, что произошло. Его взгляд скользит под
стол. Но там никто не спрятался, а дух не может издать такой рык.
Мы тоже. Он это знает и подозревает какой-то трюк.
- Я попрошу... - заявляет он наконец, - в моем ресторане не полагается
так шуметь.
Но мы не отвечаем. Мы только смотрим на него пустым взглядом. Рене де ла
Тур пудрится. Эдуард поворачивается и идет прочь.
- Хозяин! Подите-ка сюда! - вдруг рявкает ему вслед тот же громовый
голос.
Эдуард повертывается как ужаленный и глядит на нас вытаращив глаза. С
наших морд еще не сошла та же пустая улыбка. Он смотрит на Рене де ла Тур.
- Это вы сейчас...
Рене захлопывает пудреницу.
- Что? - спрашивает она серебристым, нежным сопрано. - Что вам угодно?
Эдуард все еще таращит глаза. Он не знает, что и думать.
- Вы, наверно, очень переутомились, господин Кноблох? - соболезнующе
спрашивает Георг. - У вас, как видно, галлюцинации...
- Но ведь кто-то только что...
- Ты спятил, Эдуард, - говорю я. - И вид у тебя прескверный. Возьми
отпуск. Нам нет никакого расчета продать твоим родным дешевый памятник под
итальянский мрамор, так как большего ты не стоишь...
Эдуард усиленно моргает, как старый филин.
- Вы какой-то странный человек, - замечает Рене де ла Тур нежным сопрано.
- Если ваши кельнеры оглохли, то при чем тут посетители?
Она смеется, и ее смех восхитительно журчит звенящим серебром, точно
певучий ручей в сказке.
Эдуард хватается за лоб. Он теряет остатки самообладания. Нет, так не
могла рявкать и сидящая перед ним девушка. У того, кто так смеется, не может
быть голос грубого вояки.
- Вы свободны, Кноблох, - небрежно заявляет Георг. - Или вы намерены
принять участие в нашей беседе?
- И не ешь так много мяса, - добавляю я. - Может, это у тебя от мяса! Что
ты нам перед тем говорил? Согласно новейшим научным данным...
Эдуард делает крутой поворот и спасается бегством. Мы ждем, пока он
отойдет подальше. И тут мощное тело Вилли начинает сотрясаться от
беззвучного хохота. Рене де ла Тур мягко улыбается. Ее глаза блестят.
- Вилли, - говорю я, - человек я легкомысленный и поэтому пережил сейчас
одну из прекраснейших минут моей молодой жизни; но теперь объясни нам, что
же тут произошло!
Вилли, все еще содрогаясь от безмолвного хохота, указывает на Рене.
- Excusez, mademoiselle, - говорю я, - Je me... (1)
От моего французского языка Вилли смеется еще неудержимее.
- Скажи ему, Лотта, - фыркает он.
- Что сказать? - спрашивает Рене с любезной улыбкой, но в ее голосе вдруг
снова звучат негромкие, но угрожающие басовые ноты.
Мы с изумлением смотрим на нее.
- Она артистка, - наконец с трудом произносит Вилли. - Дуэтистка. Она
поет дуэты. Но одна. Куплет высоким голосом, куплет низким. Одну партию
сопрано, другую басом.
Мрак проясняется.
- Но откуда же все-таки бас? - недоумеваю я.
- Талант! - восклицает Вилли. - Ну и потом, конечно, работа. Вы бы
послушали, как она изображает супружескую ссору! Нет, Лотта - это что-то
легендарное.
Мы соглашаемся. Появляется гуляш, Эдуард, крадучись, бродит вокруг нашего
стола, издали наблюдая за нами. Ему вечно хочется докопаться, почему именно
происходит то или другое, - и в этом его беда. Это портит его лирику и
делает
(1) Извините мадемуазель, я... (франц.). в жизни недоверчивым. В
данный момент он ломает себе голову над загадкой неведомого баса. Но он не
знает, что еще его ждет. Георг, кавалер старой школы, попросил Рене де ла
Тур и Вилли считать себя его гостями и вместе отпраздновать одержанную
победу. А за отличный гуляш он по окончании трапезы вручит скрежещущему
зубами Эдуарду четыре клочка бумаги, на которые в общей сложности можно
купить сегодня только несколько жалких костей с остатками мяса на них.
***
Ранний вечер. Я сижу у окна в своей комнате над конторой. Дом наш низкий,
обветшалый, с множеством закоулков. Как и весь этот квартал, он некогда
принадлежал церкви, которая стоит на площади в конце улицы. В нем жили
священники и церковные служащие; но вот уже шестьдесят лет, как он является
собственностью фирмы Кроль. Дом состоит из двух низеньких флигелей,
разделенных подворотней в виде арки; во втором флигеле проживает фельдфебель
Кнопф с женой и тремя дочерьми. При доме чудесный старый сад, в котором
выставлены наши надгробия, а слева, на задах, имеется еще какое-то подобие
двухэтажного деревянного сарая. В нижнем помещении мастерская нашего
скульптора Курта Баха. Из-под его рук выходят скорбящие львы и взлетающие
орлы для наших надгробий павшим воинам, а также соответствующие надписи,
которые потом высекаются каменотесами на этих памятниках. В свободное время
он бренчит на гитаре, бродит по саду и мечтает о золотых медалях, их должен
получить знаменитый скульптор Курт Бах в более поздний период своего
творчества, который никогда не наступит: ему уже тридцать два года.
Верхний этаж сарая мы сдаем гробовщику Вильке. Это тощий мужчина, и никто
не знает, есть у него семья или нет. У нас с ним дружеские отношения,
как бывает обычно, когда отношения между людьми основаны на взаимной выгоде.
Если у нас есть совсем свежий покойник, у которого еще нет гроба, мы
рекомендуем Вильке или подаем ему знак, чтобы он сам позаботился предложить
свои услуги; также не забывает он и нас, когда узнает о трупе, который еще
не успели утащить гиены конкуренции, ибо за умерших ведется ожесточенный
бой, вплоть до поножовщины. Оскар Фукс, разъездной агент фирмы "Хольман и
Клотц", использует для этой цели даже лук. Прежде чем войти в дом, где лежит
покойник, он вытаскивает из кармана несколько разрезанных луковиц и нюхает
их до тех пор, пока на глазах не выступят слезы, - тогда он решительно
входит, подчеркнуто выражает свое соболезнование по поводу дорогого
покойника и старается заключить сделку. Потому его и прозвали Оскар-плакса.
Странное дело: если бы близкие при жизни иного покойника хоть наполовину так
заботились о нем, как тогда, когда им от этого уже нет никакой пользы, трупы
наверняка охотно отказались бы от самых дорогих мавзолеев; но уж таков
человек: по-настоящему он дорожит только тем, что у него отнято.
Улицу медленно наполняет прозрачная дымка вечерних сумерек. У Лизы уже
горит свет; но теперь занавески задернуты - знак того, что мясник пришел. От
ее дома начинается сад виноторговца Хольцмана. Кисти сирени свешиваются
через ограду, а из подвалов тянет свежим уксусным запахом бочек. Из ворот
нашего дома выходит фельдфебель-пенсионер Кнопф. Это худой человек в картузе
и с тросточкой; несмотря па его профессию и на то, что он, кроме строевого
устава, не прочел за всю жизнь ни одной книжки, он чем-то похож на Ницше.
Кнопф идет по Хакенштрассе и на углу Мариенштрассе сворачивает налево. Около
полуночи он появляется опять - на этот раз справа, - ибо закончил обход
городских пивнушек, который, как подобает бывшему вояке, совершает
неукоснительно каждый вечер. Кнопф пьет только водку, притом хлебную, ничего
другого он не признает. Но тут он величайший знаток. В городе есть
три-четыре фирмы, которые выпускают хлебную, водку. Нам все водки кажутся
почти одинаковыми. Но не Кнопфу: он различает их по одному запаху. Сорок лет
неустанных трудов до того утончили его вкус, что, даже имея дело с тем же
сортом, он определяет, из какой именно пивной эта водка, уверяя, что и
погреба бывают разные и он их распознает. Конечно, не водку в бутылках, -
только если она прямо из бочки. Он уже не раз держал по этому поводу пари и
неизменно выигрывал.
Я встаю и окидываю взглядом свою комнату. Потолок у нее косой и низкий,
она невелика, но в ней есть все, что мне нужно, - кровать, полка с книгами,
стол, несколько стульев и старый рояль. Пять лет назад, когда я был солдатом
на передовой, я бы не поверил, что у меня будет когда-нибудь опять такая
хорошая комната. Мы стояли во Фландрии, в дни великого наступления под
Кеммельбергом, и мы потеряли в нем три четверти нашей роты. На второй день
боев Георг Кроль попал в лазарет - он был ранен в живот, а я только через
три недели заполучил ранение в колено. Затем произошла катастрофа, и я стал
в конце концов школьным учителем: это было желанием моей больной матери, и я
обещал ей, когда она умирала, что его выполню. Мать при жизни очень часто
болела и поэтому решила, что если я изберу профессию, обеспечивающую мне
пожизненную службу, то со мной, по крайней мере, ничего уже не может
случиться. Она умерла в последние месяцы перед концом войны, но я все же
сдал экзамены на учителя, был послан в степные деревни и там преподавал,
пока мне не надоело вдалбливать детям такие истины, в которые я сам давно не
верил, и быть заживо погребенным среди воспоминаний, которые жаждал забыть.
***
Я пытаюсь читать; но не такая погода, чтобы читать. Весна будит тревогу,
и в сумерках легко затеряться. Все вокруг утрачивает свои очертания, ты сбит
с толку, ты задыхаешься. Зажигаю свет и сразу же успокаиваюсь. На столе
лежит желтая папка со стихами, которые я переписал на машинке "Эрика" в трех
экземплярах. Время от времени я посылаю несколько экземпляров в газеты. Либо
мне стихи возвращают, либо газеты просто не дают ответа; тогда я переписываю
новые экземпляры и возобновляю свои попытки. Но только три раза удалось мне
напечататься - в ежедневной местной газете, правда при помощи Георга,
который знаком с редактором. Все же этого оказалось достаточно, чтобы я стал
членом Верденбрюкского клуба поэтов, который собирается раз в неделю у
Эдуарда Кноблоха, в его "Старогерманской горнице". Недавно Эдуард, из-за
истории с обеденными талонами, попытался добиться моего исключения, как
личности аморальной. Но члены клуба - все против одного голоса Эдуарда -
единодушно заявили, что действия мои заслуживают всяческого уважения:
примерно так же издавна действуют в нашем возлюбленном отечестве все
промышленники и дельцы, а кроме того, искусство не имеет никакого отношения
к морали.
Стихи я отодвигаю от себя. Они вдруг кажутся мне плоскими и ребяческими,
как те стандартные вирши, которые пытается в свое время сочинять почти
каждый юноша. Я начал писать стихи еще на фронте, но там это имело какой-то
смысл - они на несколько мгновений уносили меня прочь от действительности,
служили как бы маленьким очагом сопротивления и веры в то, что существует на
свете еще нечто, кроме разрушения и смерти. Но это было давно: теперь я знаю
твердо, что, кроме них, действительно существует еще многое, и знаю, что все
это может существовать наряду с ними и даже одновременно. Для этого мне мои
стихи больше не нужны. В книгах на моей полке об этом сказано гораздо
лучше. Однако разве это причина, чтобы от чего-то отказываться? К чему бы мы
тогда пришли? Куда бы все мы делись? Поэтому я продолжаю писать, но часто
мои стихи кажутся мне серыми и надуманными в сравнении с вечерним небом над
крышами, которое сейчас становится яблочного цвета, а лилово-пепельный дождь
сумерек уже затопляет улицы.
Я спускаюсь по лестнице мимо темной конторы и выхожу в сад. Дверь в
квартиру семейства Кнопф распахнута. Словно в огненной пещере, озаренные
светом, сидят там три дочери Кнопфа за своими швейными машинками и работают.
Машинки жужжат. Я бросаю взгляд на окно рядом с конторой. Оно темное -
значит, Георг уже куда-то смылся. Вошел и Генрих в надежную гавань любимой
пивной, где он завсегдатай и у него постоянный столик.
Я обхожу сад. Кто-то полил его. Земля сырая; от нее исходит сильный
запах. В мастерской гробовщика Вильке пусто, тихо и у Курта Баха. Окна
раскрыты; недоделанный скорбящий лев прикорнул на полу - кажется, будто у
него болят зубы, - а рядом мирно стоят две пивные бутылки.
Вдруг начинает петь какая-то птица. Это дрозд. Он сидит на верхушке
надгробия с крестом, которое Генрих Кроль так продешевил; у птички явно
слишком большой голос для такого маленького черного шарика с желтым клювом.
Этот голос и ликует, и жалуется, и хватает за сердце. И я думаю о том, что
вот его песня мне говорит о жизни, о будущем, о грезах и обо всем том
неведомом, необычном и новом, что меня ожидает; а для червей, которые
вылезают из сырой земли и с усилиями взбираются на подножие памятника с
крестом, для них эта песня - грозный сигнал смерти через четвертование
свирепыми ударами клюва; и все же невольно она уносит меня, как волна, все
растворив, и я стою беспомощный, растерянный, дивясь тому, что я не
разорвусь или не взлечу, словно воздушный шар, в это вечернее небо; но
наконец я все же прихожу в себя, спотыкаясь, бреду через сад и его ночное
благоухание обратно в дом, по лестнице, к роялю, обрушиваюсь на клавиши,
ласкаю их, пытаясь, словно дрозд, греметь и трепетать, чтобы выразить свои
чувства; но в конце концов получается только нагромождение арпеджио и
какие-то обрывки из модных и народных песенок, из "Кавалера роз" и из
"Тристана", какая-то смесь и дикая путаница, пока чей-то голос не кричит мне
с улицы:
- Милый человек, научись хоть сначала играть!
Я обрываю игру и захлопываю окно. Темная фигура исчезает в темноте; она
уже слишком далеко, чтобы я мог чем-нибудь запустить в нее, да и чего ради?
Незнакомец прав, я не умею играть как следует ни на рояле, ни на клавиатуре
жизни, никогда, никогда не умел, я всегда слишком спешил, был слишком
нетерпелив, всегда что-нибудь мешало мне, всегда приходилось обрывать; но
кто действительно умеет играть, а если даже он играет - то что толку в этом?
Разве великий мрак от этого станет менее черным и вопросы без ответа - менее
безнадежными? Будет ли жгучая боль отчаяния от вечной недоступности ответов
менее мучительной, и поможет ли это когда-нибудь понять жизнь и овладеть ею,
оседлать ее, как укрощенного коня, или она так и останется подобной
гигантскому парусу среди шторма, который мчит нас, а когда мы хотим
ухватиться за него, сбрасывает в воду? Передо мной иногда словно открывается
расселина, кажется, она идет до центра земли. Чем она заполнена? Тоской?
Отчаяньем? Или счастьем? Но каким? Усталостью? Смирением? Смертью? Для чего
я живу? Да, для чего я живу?
III
Раннее воскресное утро. Колокола звонят на всех колокольнях, и блуждающие
вечерние огни исчезли. Доллар еще стоит тридцать шесть тысяч марок,
время затаило дыхание, зной не успел растопить голубой кристалл неба, и все
кажется ясным и бесконечно чистым - это тот единственный утренний час, когда
веришь, что даже убийца будет прощен, а добро и зло - всего лишь убогие
слова.
Я медленно одеваюсь. В открытое окно льется свежий, пронизанный солнцем
воздух. Стальными вспышками проносятся ласточки под сводами подворотни. В
моей комнате, как и в конторе под нею, два окна: одно выходит во двор,
другое - на улицу. Вдруг тишину разрывает придушенный вскрик, за ним следуют
стоны и какое-то клокотание. Это Генрих Кроль, он спит в другом флигеле. Его
мучит очередной кошмар. В 1918 году его засыпало, и вот пять лет спустя ему
время от времени все это снова снится.
Варю кофе на своей спиртовке и вливаю в него немного вишневой настойки. Я
научился этому во Франции, а водка у меня, невзирая на инфляцию, еще есть.
На новый костюм моего жалованья, правда, не хватает - просто никак не
удается скопить нужную сумму, - но мелочи я покупать могу, и, разумеется,
среди них, в виде утешения, иной раз и бутылку водки.
Я ем хлеб, намазанный маргарином и сливовым мармеладом. Мармелад хороший,
он из запасов мамаши Кроль. Маргарин прогорклый, но не беда: на фронте мы и
не то еще ели. Затем я произвожу осмотр своего гардероба. У меня есть два
костюма, перешитых из военных мундиров. Один перекрашен в синий, другой в
черный цвет - с серо-зеленым материалом больше ничего нельзя было сделать.
Кроме того, имеется костюм, который я носил еще до того, как стал солдатом.
Правда, я из него вырос, но это настоящий штатский костюм, не переделанный и
не перелицованный, и поэтому я надеваю его. К нему идет тот галстук, который
я вчера купил и который я повязываю сегодня, чтобы предстать перед
Изабеллой.
Я мирно бреду по улицам. Верденбрюк - старинный город, в нем шестьдесят
тысяч жителей, есть и деревянные дома и здания в стиле барокко, а вперемежку
с ними целые кварталы, застроенные в отвратительном новом стиле. Я пересекаю
весь город, на другом конце выхожу из него, иду по аллее, обсаженной дикими
каштанами, затем поднимаюсь на небольшой холм, там, среди густого парка,
стоит психиатрическая лечебница. Дом кажется тихим в свете воскресного утра,
птицы щебечут на деревьях, а я направляюсь в маленькую больничную церковь,
где во время воскресной обедни играю на органе. Я научился играть, когда
готовился стать школьным учителем, и год назад раздобыл это место органиста
как побочную профессию. У меня несколько таких побочных профессий. Раз в
неделю я даю детям сапожного мастера Бриля урок игры на фортепиано, за что
он чинит мне башмаки и приплачивает еще немного деньгами, и два раза в
неделю репетирую некоего оболтуса - сына книготорговца