Электронная библиотека
Библиотека .орг.уа
Поиск по сайту
Детективы. Боевики. Триллеры
   Детектив
      Вайнеры братья. Евангелие от палача -
Страницы: - 1  - 2  - 3  - 4  - 5  - 6  - 7  - 8  - 9  - 10  - 11  - 12  - 13  - 14  - 15  - 16  -
17  - 18  - 19  - 20  - 21  - 22  - 23  - 24  - 25  - 26  - 27  - 28  - 29  - 30  - 31  - 32  - 33  -
34  - 35  - 36  - 37  - 38  - 39  - 40  - 41  - 42  - 43  - 44  - 45  - 46  - 47  - 48  - 49  - 50  -
51  - 52  - 53  -
оду которой Фира Лурье с ужасом сказала -- "уста нечисты"... Через некоторое время Дуське надоедало его слушать, а может, до ее вялого мозга тяглового животного доходила наконец обидность шмаковской ругани, или она на своих незримых весах отмеривала порцию сброшенной им ненависти, но, во всяком случае, на каком-то особенно сложном загибе она без предупреждения ударяла его ладонью по морде так, что Шмаков неизменно падал с табуретки на пол. Дрались они на кухне. Хотя правильнее было бы назвать это не дракой, а экзекуцией. Била она Шмакова жестоко, хотя в азарт не входила, и прекращала побои тотчас же, как только он оставлял надежду подняться с полу и дать ей сдачи. Потом вязала его бельевой веревкой и укладывала проспаться до утра, никогда не забывая приготовить ему на опохмелку четверочку водки или пару бутылок пива. Вот такая идиллия разворачивалась в столовой дедушки Левы, бывшего академика медицины. А в кабинете дедушки Левы поселили инвалида с детства, двадцатилетнего кретина Сережу с его маманькой, счетоводом домоуправления и общественницей Анисьей Булдыгиной... Непостижимые прихоти памяти, армянские загадки Мнемозины -- тайны, не имеющие ответа! Почему столь многого я не запомнил, столь многое позабыл, а ругань Шмакова и воспаленное серое лицо Аниски Булдыгиной, похожее на вчерашний зельц, помнятся так ясно, будто все мы расстались сегодня утром? Может быть, потому, что они были последние нормальные пролы, типичные средние коммуноиды, с которыми мне довелось близко общаться? Я ведь после всей -- этой истории, слава Богу, никогда уже не контактировал с простыми советскими людьми, разве что они сидели перед моим столом в качестве подследственных или агентов. Но в этом качестве люди ведут себя совсем по другому, чем в коммунальной квартире. А может, запомнил я их так ясно потому, что были они отвратительно кричащим людским фоном неповторимых событий в моей жизни -- страшных и прекрасных? Может быть. Во всяком случае, никогда больше я не жил в состоянии такого напряжения, страха, надежды, счастья и отчаяния. Именно тогда я понял окончательно, что евреи -- чертова родня, дьявольская поросль, нечистой силы однокровники. Сглазили они меня. Навели порчу. Морок захлестнул меня, погрузил в чад, омрачение ума наступило. Ничего не лезло в мою ошалевшую башку, кроме Риммы. Засыпал с ней или просыпался, ехал за рулем своей "Победы", проводил ли ночной обыск, или со стоном наслаждения пробивал летку ее плавильной печи, или с отвращением лупил по мордасам идиотов подследственных -- во все времена, в любых делах думал только о Римме. Каждый мужик знает: бывает в его жизни баба-наваждение. Не в красоте дело, не в уме и не в возрасте. Может, в нации? Я одного боевого парня знаю, так он негритянку любил! Хотя я лично думаю, что негритянку можно трахать только из баловства, от голода или спьяну. Ну, как зеки пользуют водовозных кляч, а чучмеки -- коз. Нет, это совсем другое. Сексуальный припадок, половой обморок, галлюцинация, бред. Когда я обнимал Римму -- ей было противно, будто собака" лижет, обдает лицо зловонным дыханием. Я видел. И стерпливал ее-в надежде, что слюбится. А она, сучара еврейская, не слюбливалась, хоть убей. Люди ко всему привыкают. Привыкают к бедности, к унижению, к смерти. Привыкают даже к сданному мне в залог папаньке. Месяцы долгие все тянулись, и обвыклись они с тем, что папка Лурье сдан мне на хранение заложником и от их поведения зависит, будет он или исчезнет. Они не знали и узнать не могли, что давно уже их любимый папка и нежный муж, академик и профессор Лев Лурье пролетел над темной, вымученной и вымоченной Москвой серым облачком дыма, исчез навсегда беспаспортный неопознанный бродяга. Они, дуры еврейские, любили -- и оттого надеялись и верили в придуманную мною чушь. И, почти не сопротивляясь, приняли ту роль, которую я им навязал. И Фира, мать, привыкла постепенно ко мне -- хранителю их бесценного залога. А Римма не привыкла ко мне. Я помню ее всю, каждую клеточку, каждый волосок, любую складочку. Но это память о живой статуе, потому что она почти никогда не разговаривала со мной. Она молчала, глядя мимо меня. Если спрашивал о чем- нибудь -- вежливо и коротко отвечала. Когда я затевал с ней свою любимую игру "мэйк лав", она молча и бесстрастно подчинялась. Она даже не демонстрировала отвращения, а представляла это как-то так, что она, мол, вещь, принадлежащая мне на особых условиях, эротический автомат, животное, с которым я волен делать что угодно. И все ее силы в это время уходили на борьбу не со мной, а с собственной физиологией, потому что я пробудил в ней чувствен- ное ощущение соития, а был я тогда здоровый молодой мужик и хотел ее так, что мог бы сутками не слезать, и ее южная семит- ская кровь, предавая волю, бурно вскипала от мощного и неуто- мимого маха моего шатуна, и Римма, корчась от отвращения к себе и ненависти ко мне, начинала извиваться и стонать в судорогах сказочного наслаждения, над которым была не властна и которое считала грязным извращением, как если бы я был жеребцом или собакой. Боже мой, сколько я натерпелся от этои половой ортодоксии, сколько радости недополучил! Не стерпелась она, не привыкла. А ведь я мог делать с ней, что хотел, но ни разу не испытал счастья мужчины, насытившего женщину полно и сладко. И от этого горела во мне злая неутоленность, будто никогда, ничего еще между нами не было, будто я прыщавый школьник, влюбленный в одноклассницу и мечтающий о том вожделенном и недоступном мгновении, когда она сама захочет меня. Но она не уступала в своей проклятой еврейской гордыне, не растворяла и не забывала свою жестокую иудейскую ненависть. И потому я думал о ней всегда, как мальчишка думает о предстоящей первой женщине, -- неотступно, темно и сладко. Как мы сейчас думаем о последней тайне -- о загробной жизни. Даже ее мать Фира согласилась с моим присутствием. Правда, сдала она сильно за это время. Волочила ногу и жаловалась: -- Так болит кисть правой руки, что кофе я могу пить только левой... " Интеллигенция пархатая, профессура иерусалимская, мать их ети! Но именно благодаря ей стал я легально ночевать с Риммой в доме. И отношения наши начали плавно вытанцовываться в нормальный оккупационный брак. Штука в том, что Фира Лурье боялась оставаться в квартире. Она обвыклась с арестом мужа, и ее уже не пугал до обморока участковый милиционер, она приняла неизбежные условия жизни под колпаком МГБ, всеобъемлющим и грозным, как осеннее небо. Она боялась новых поселенцев -- Аниску Булдыгину с ее сыном, кретином Сережей. Анкета Аниски состояла из сплошных полновесных плюсов -- безупречное рабоче-крестьянское происхождение, неполное среднее образование, членство в ВКП(б) с тридцать седьмого года. Уж не говоря о том, что она была многолетняя и добросовестная осведомительница наших славных органов. С этакой прекрасной биографией мы бы ее куда угодно протолкнули -- хоть во Всемирный Совет Мира, хоть в стахановские руководители, хоть в научные комиссары! Нам такие люди всегда нужны. Но, к сожалению, все эти весомые и реальные плюсы перечеркивались жирным минусом ее животной любви к своему дегенерату сыну. Из-за него она работала в жилконторе -- чтобы быть поближе к дому, побольше уделять ему времени. В кретине росту было под два метра. Костистый сухопарый обормот с короткой солдатской стрижкой, похожей на пыльный серый бобрик. Сидел ли он на табуретке в кухне или слонялся с невнятным бормотанием по квартире, затаивался ли в темном углу коридора, в любом положении он ни на миг не останавливался в страшном маятниковом раскачивании -- вперед-назад, вперед-назад. Со стороны казалось, что бьет он несчетные поясные поклоны, будто исполняет вечную епитимью, и бессмысленное пузырящееся бормотание на его губах -- непрерывная молитва, нескончаемая мольба о прощении за несовершенное им преступление. Но страшнее всего было смотреть на его слепое губастое лицо, изъеденное волчанкой. Бесцветные глаза, затянутые болотным паром безумия, слюнявые толстые ломти губ и рдеющие на синей некрозной коже прыщи -- как зерна граната, пунцовые, с белой сердцевиной. Целый день он маячил тусклой тенью, густо слюнявился, бил свои бесконечные поклоны и непрерывно дрочил. Везде, всегда, все время кретин онанировал. Его неродившийся или рано умерший дух разлагался на шальную бесплодную плоть, которую он неостановимо выкачивал студенистой сизой спермой. Неутомимым рукоблудным насосом, бесчисленными благодарными поклонениями мастеру турбации Онану. Когда Фира, или Римма, или Дуська Шмакова заходили в уборную или в ванную, кретин приникал к двери, и терся всем телом о жесткое дерево, и мычал мучительно и сладострастно, жадно скулил, и сжимал, и дергал, и ласкал, и терзал свою несчастную животную плоть, необитаемое пещеристое тело. Нескладно, гремя суставами, он обрушивался на пол, мечтая хоть что-нибудь разглядеть в щель под дверью своими выбелен- ными пеленой идиотизма глазами, подрагивали ноздри толстой бульбы носа -- эти ужасные волшебные запахи женщин вводили его в судороги, и он бешено прядал вялыми лопухами ушей. Это рычащее мычание, эта надсада и томительная пытка вызывали у меня жалость к нему, у Фиры и Риммы -- ужас и ненависть -- у Дуськи Шмаковой. Он их пытался хватать своими слабыми потными руками, багровыми мокрыми ладонями онаниста, и Фира с визгом отби- валась, а Римма, приходя ей на помощь, молча, с окаменевшим лицом, отпихивала его, пока они пробивались в свою комнату, ну, а Дуська, не понимавшая всех этих еврейских визгов-пизгов, попросту валила идиота на пол и била его ногами, норовя попасть своим толстым волосатым копытом в пах, приговаривая беззлобно, будто процедурная медсестра несговорчивому пациенту: "Чтоб у тебя твоя поганая кочерыжка отсохла! Чтоб у тебя твой вонючий хрен отвалился!.. Скот срамной, тебе же лучше будет... " Я пришел как-то вечером и застал своих еврейских дур горько рыдающими. Дебил Сережа снова цапал Фиру около ванной. -- Готт!.. Готтеню майн тайерер!.. -- сетовала она. -- Фарвус? Фарвус?.. И Римма ей вторила. Они воспринимали чисто животные поползновения дегенерата как знак своего окончательного падения в бездну несчастья, как символ беспросветного поругания их судьбы. Ох уж эта мне еврейская гордыня! В тумаках Дуськи Шмаковой было гораздо больше и достоинства, и милосердия... Анисья Булдыгина лихорадочно стряпала на кухне ужин. Ее кретин стоял у плиты, хватал со сковороды котлеты, длинные белые сопли макарон, обжигался, мокро чавкал, давился, перхал, громко глотал, непрерывно кланялся. Я молча стоял в дверях, и Аниска худыми жесткими лопатками через свою линялую вигоневую кофту чувствовала мой взгляд, она ерзала и крутилась, крышки падали из рук, от страха и напряжения дрожал на затылке жалкий пучок, она сильно потела, и острый едучий запах перешибал зловоние ее одеколона "Гелиотроп" и жареного лука. Изо всех сил она делала вид, что мой приход на кухню ничего не значит, к ней не относится, что она только торопится скорее сготовить ужин и накормить свое чадо. Шипел в конфорках газ, дребезжал закипающий чайник, слюняво чавкал, сипел от усердия кретин, выпившая Дуська Шмакова пела у себя в комнате, баюкая мальчика:... Были сиськи, Были груди, Оборвали злые люди... И когда сучий смрад анискиного пота стал невыносим, превратившись в желтый туман страха, она обернулась ко мне и почти шепотом спросила: -- Что?.. -- Больше не выпускай своего молодца из комнаты. -- А как же?.. -- Никак. Запирай его, когда уходишь. -- Павел Егорович, голубчик, но ведь цельный день один он. В уборную сходить и то... -- Никаких "и то". Злоупотребляешь нашим гуманизмом. В Германии его бы давно -- чик-чик, и нету! Значит, усвой, как Бог свят: еще раз выйдет из комнаты -- больше ты его не увидишь. -- Как же "чик-чик", Павел Егорович? -- заплакала Аниска. -- Дите ведь он мне единственное, не виноваты ж мы в беде такой... -- Я тебе не суд -- разбирать, кто виноват, а кто прав. Мне наплевать, хоть задавитесь оба. Один тебе совет: сдай его сама, пока не поздно, в спецпсихдом. Смотри, не послушаешься меня, несчастье себе накличешь большое... -- Куда же больше-то, Павел Егорович? Я ведь... -- Разговор окончен, -- прервал я ее. -- Ты же Знаешь, мы слов на ветер не бросаем. И кретин перестал жевать и не раскачивался. Смотрел на меня внимательно, потом гулко замычал и рассмеялся радостно. А возлюбленная моя еврейка со своей мамусей, пригорюнившись, пила чай, бледное остывшее пойло, "писи сиротки Хаси". Или боялась из-за дрочащего кретина выйти заварить свежий, или кончилась заварка. Я ведь их не очень баловал продуктами сознательно, а все сберкнижки мы изъяли из дома еще при обыске. Так вот, не в нищете, но в некоторой нужде им сейчас жить правильнее было. По моему разумению, во всяком случае. У голодного песца мех мягче. Когда я вошел, Фира испуганно бормотала: -- Со времен Фаллопия никто врачей в этом не обвинял... -- но, увидев меня, сразу же замолчала и стала прихлебывать свой бесцветный чай. -- Что вы сказали? -- строго переспросил я. Фира заморгала красноватыми веками, растерянно зашевелила губами, и я сразу увидел, как у нее заболела "кисть правой руки". Римма тихо, неживым голосом сообщила: -- Маме рассказали сегодня, что арестовали старого доктора Ерухимовича, который лечил меня в детстве... -- Очень может быть, -- кивнул я. -- А кто такой Фаллопий? Римма едва заметно, уголком рта, ухмыльнулась -- она всегда вот так злорадно ухмылялась, когда я ее о чем-то спрашивал, ее радовала моя темнота и неученость, она испытывала мазохистский восторг от дикости своего мучителя. Эх ты, дурочка! Чему было радоваться? У меня в те времена действительно образование было, как солдатское белье: нижнее, серое. Но и тогда я знал кое-что такое, чему вы за всю жизнь не выучились. ИГНОРАМУС -- мы, неучи, не знали ничего, что могло бы нас отвлечь от исполнения величайшего закона времени: "ПУСТЬ ВСЕ УМРУТ СЕГОДНЯ, А Я -- ЗАВТРА". -- ... Так кто этот Фаллопий? -- Выдающийся врач средневековья, итальянец, хирург и анатом. Он был злодей, Габриэль Фаллопий, он испытывал на осужденных действие разных ядов. -- Сейчас таких злодеев полно, -- заметил я равнодушно. -- Это ложь! -- выкрикнула, задыхаясь, Римма. -- Вы знаете, что это ложь! Она обращалась ко мне только на "вы". Я не успел еще нахмуриться, как необъяснимо осмелевшая Фира вдруг сказала: -- Я думаю, что сейчас сажают не злодеев и не отравителей, а просто евреев. Потом им что-нибудь придумают. Но я слышу вокруг такие страшные разговоры, что не удивлюсь, если узнаю, будто евреи хотят убить Сталина... Сказала -- и сама смертельно испугалась. И Римма побледнела. Они затравленно смотрели на меня, съежившись, бесплотные от охватившего их ужаса, -- уж не знаю, чего они ожидали: что я их арестую, или застрелю на месте, или среди ночи помчусь на службу и казню их папаньку, давно умершего от сердечной недостаточности. Но слово было сказано. И я совсем не рассердился. Я только лицом затвердел, и грозно свел брови, и губы поджал, чтобы они не замеили, как радостно прыгнуло у меня сердце, как ярость вдохновения затопила меня, как тайно возликовал я, поскольку эта старая еврейская дура случайно подсказала мне последнюю буковку н кроссворде. Вот это, наверное, и есть апокалипсис. Откровение. Все думаю, что апокалипсис -- это катострофа. Апокалипсис -- значит откровение. Откровение о катастрофе. Фира подсказала мне откровение. О своей гибели, гибели своего потомства, своих сестер и братьев, она подсказала мне откровение о катастрофе своего народа. Апокалипсис о евреях. Я боялся выдать им свою радость, расплескать счастье открытия, размельчить торжество своей окончательной догадки. Встал из-за стола, молча вышел в комнату Риммы, которую они по привычке называли "детской" и где мы с ней занимались своими недетскими играми. Не снимая сапог, я улегся на кровать, закинул руки за голову и так лежал долго, неподвижно, выстраивая свою идею в формулу, и мыслишки в башке стучали неторопливо, ровно -- туки- туки-туки-тук, -- так уверенно и несильно бьет по раскаленному куску железа мастер-кузнец, показывая молотобойцам место и направление плющащего тяжелого удара, чтобы постепенно, почти незаметно превратить пышащую белым жаром глыбку металла в серп или в саблю. Или в топор. Я ковал топор на евреев. В соседней комнате, за неплотно прикрытой дверью, бесшумно сновали мои еврейки, звякали напуганно, с дребезгом чашки, они о чем-то перешептывались, а за стеной, в кабинете бывшего профессора Лурье, где проживала Аниска Булдыгина, тоскливо и страстно мычал кретин Сережа, и совсем издалека, из когдатошней столовой, доносилась нескончаемая колыбельная, которую Дуська Шмакова пела своему чахоточному мальчику: Два еврея, третий жид По веревочке бежит. Веревочка лопнула И жида прихлопнула... Нет, Дуся, веревочка еще не лопнула, я только накрутил себе на палец один конец веревочки, на которой пляшут у нас миллиона два -- те, что евреи, не считая третьего -- которые жиды. Невидимый кузнец их несчастья постукивал в моем мозгу ловко и споро, отбивал, формовал и чеканил идею еврейской погибели. За молотобойцами-костоломами дело не станет, и сырья для адской кухни хоть отбавляй. Надо только подсказать заказчику, что нам не нужен серп, и подкова ни к чему, и колесная втулка без надобности. Топор нужен. О том, чтобы не ковать, -- и речи нету. Ковка и так уже идет по всей стране. Куют молодых, послевоенных. И уцелевших с довоенной поковки перековывают. Лихие ковали без устали куют студентов, крестьян, партийцев-командиров, евреев и мордву -- всех гребут без разбора. Хаос всенародной наковальни. Мы кузнецы, и дух наш -- молот, Куем мы счастия ключи... Волне всеобщей ненависти и страха надо придать направление, определить берега и поставить цель. Топор должен быть тяжел, бритвенно наточен задачей и точно направлен. И для этого есть только один путь. Безадресную ярость всеобщего террора надо превратить в испепеляющий протуберанец народного антисемитизма. Смешно говорить, ведь к этому времени уже почти все было сделано. Не хватало только последнего кирпичика, замкового камня, завершающего эту грандиозную постройку. И я отковал этот замок -- с подачи моей насмерть запуганной тещи. И назывался этот священный замковый камень гнева и отмщения "ЖИЗНЬ И ЗДОРОВЬЕ И. В. СТАЛИНА". Боже мой, как давно витала в воздухе идея! Как близко к ней подбирались! Но отковать ее в топор духу недостало. Я лежал. На кровати в сапогах. И думал. Легко и ясно. Мне было понятно все. С какой отчетливостью я увидел придуманную мной машину целиком! Набитый снежной крупой ветер яростно, со скрипом ломился в стекло, за которым я видел занимающееся над вокзалом дымное зарево. В подвале гудели водопроводные трубы -- низко и печально, как фагот. Негромко всхлипывала Фира, и шептала ей что-то ласково Римма. Бубнила-пела-засыпала Дуська Шмакова. Стонал, рычал, подвизгивал горячо и громко за стеной кретин. С ним разговаривала, кряхтя и сердясь, Аниска Булдыгина. Что-то они двигали и перетаскивали, пыхтели и

Страницы: 1  - 2  - 3  - 4  - 5  - 6  - 7  - 8  - 9  - 10  - 11  - 12  - 13  - 14  - 15  - 16  -
17  - 18  - 19  - 20  - 21  - 22  - 23  - 24  - 25  - 26  - 27  - 28  - 29  - 30  - 31  - 32  - 33  -
34  - 35  - 36  - 37  - 38  - 39  - 40  - 41  - 42  - 43  - 44  - 45  - 46  - 47  - 48  - 49  - 50  -
51  - 52  - 53  -


Все книги на данном сайте, являются собственностью его уважаемых авторов и предназначены исключительно для ознакомительных целей. Просматривая или скачивая книгу, Вы обязуетесь в течении суток удалить ее. Если вы желаете чтоб произведение было удалено пишите админитратору