Страницы: -
1 -
2 -
3 -
4 -
5 -
6 -
7 -
8 -
9 -
10 -
11 -
12 -
13 -
14 -
15 -
16 -
17 -
18 -
19 -
20 -
21 -
22 -
23 -
24 -
25 -
26 -
27 -
28 -
29 -
30 -
31 -
32 -
33 -
34 -
35 -
36 -
37 -
38 -
39 -
40 -
41 -
42 -
43 -
44 -
45 -
46 -
47 -
48 -
49 -
50 -
51 -
52 -
53 -
скрежетали.
И поковка моя уже жила у меня и мозогу, она двигалась, поворачивалась с боку
на бок, подставляя свои пышащие ненавистью раскаленные края под удары моего
правила-молоточка, она вытягивалась, заострялась и твердела в черно-алой
окалине предстоящего кровопролития. Несмотря на мою тогдашнюю темноту и
серость -- с точки зрения Риммы, -- я уже очень ясно представлял себе
устройство нашей государственной машины, конструкцию ее двигателя, источники
питания, характер работы и цель ее существования. Ох, как мало людей в те
времена могло похвастаться таким знанием! А я знал. Огромный мрачный
корабль, ржавый тихоход, усталая и дикая команда которого давным-давно
перебила благодушных пассажиров и легкомысленных судоводителей и поставила
над собой компанию жизнерадостных пиратов, уверявших, будто у них есть карта
Острова сокровищ. Но экипаж был огромный, а жратвы и топлива не хватало. И
пираты легко уговорили всех, что самый правильный способ добраться на
волшебный остров, в Земной Рай на краю Океана Жизни, -- топить котлы членами
экипажа. Двигатель на таком горючем работает надежно, а остальным достается
все больше жратвы и питья. Конечно, не весь экипаж пойдет на топливо --
только ненужные, вредные, враги и маловеры, все те, кто мешает скорейшему
прибытию в Благодатный Край, где каждому дадут по потребности, совсем
невзирая на его способности. И заработал движок державы как миленький,
бесперебойно и уверенно, гениальная машина, питаемая энергией ненависти и
страха. А мы, Контора, -- кочегары. Котельные машинисты у адова мотора. Мы
должны бесперебойно подкидывать в ревущую топку горючее. Я спустился в
машинное отделение уже после войны, и моя вахта не застала тех периодических
больших авралов, когда вместе с будничным угольком мелких людишек в топку
партиями швыряли то разномыслов по революции, то бунтующих крестьян, то
генералов, то государственных функционеров, то академиков -- это вздымались
каждый раз новые волны всенародной ненависти, всеэкипажного негодования
против тех, кто мешал двигаться к Счастью, бывшему уже совсем близко, за
горизонтом, за воображаемой линией между жизнью и смертью. Я быстро смекнул,
что наша братия -- кочегары -- так увлечена подкидыванием людского уголька,
что не замечает довольно важной, хотя и печальной, подробности: всякий раз
вступающая в новый аврал вахта кочегаров -- будто по расссянности, или по
недомыслию, или по тайному предписанию -- стрательно запихивала в топку
вместе с порцией нового горючего почти всю кочегарную команду из прежней,
уставшей, но славно потрудившейся вахты. Получалась какая-то странная
система: всякий, кто спустился в кочегарку, будь он только топливом или,
наоборот, генерал- кочегаром, назад уже выйти не мог. Меня это даже
удивляло. Ну, хорошо -- у топлива, допустим, никто не спрашивает, хочет оно
в топку или оно, быть может, возражает. Топливо -- оно и есть топливо.
Судьба его определена. А наш-то брат, кочегар? Он-то о чем думал? Ведь ни
один кочегар не хотел быть топливом. А становились почти все. Так почему?!
Почему -- раз за разом, год за годом -- спускалась в преисподнюю новая
вахта, сверкая золотом погонов, скрипя хромом новеньких сапог? Сапог
хотелось среди босой команды? Мяса вдоволь при голодном экипаже? Власти и
силы над совсем бесправными, задураченными людьми? Наверное. А главное --
все верили, надеялись, знали почти наверняка: предыдущая вахта была
последней, которую использовали на топливо вместе с основным горючим.
Начиная с них, вот с сегодняшней вахты, отработавшие кочегары, хорошо
напитавшие топливом котлы, будут теперь подниматься наверх, чинно и
заслуженно руководить, учить и отдыхать. Но никто не поднимался, никто не
выходил из кочегарки. Так уж, наверное, она была задумана. А я, лежа в
сапогах на кровати, в детской старого сокольнического особнячка, прикидывал
размеры и направление вздымающегося над державой очередного вала ненависти и
убийства. И я придумал, как оседлать эту волну, как взмыть на ее пенящемся
кровью гребне на самый верх, как погнать ее по намеченному мною руслу,
заставить ее слушаться, кормить меня, поить, веселить и ублажать, наливать
меня через край силой и утешать самой большой властью, какая может быть у
людей: дать равному себе доживать -- или убить его. И самое главное -- я
озаботился выходом из игры. Я не хотел быть беспечным кочегаром, которого
новая вахта вместе с остальным топливом забросит в печь. Я и тогда знал
наверняка, что бессменных вахт, последних, окончательных не бывает. Всегда
приходит смена, и прошлую вахту надо уничтожить. Потому я должен был
подумать, как исхитриться перед самым концом волны, перед началом отлива,
перескочить в новую вахту. -- Я знал точно, что цель похода нашего
сумрачного корабля в Благословенное Завтра -- само путешествие, Счастливые
Острова, которые пообещали команде наши штурманы, может быть, и существуют
за туманным небосклоном, но расположены они на другом глобусе. Так что
задача проста, хотя и трудновыполнима: сделать собственное плавание на
корабле постоянным и более или менее сносным. Он никогда и никуда не придет.
Все родившиеся на нем умрут по дороге. Истинно в народе говорят: умудряет
Бог слепца, а черт -- кузнеца. Замечательность моей выдумки была в ее
простоте. Дьявольская примитивность рычага, которым я надумал перевернуть
наш мир. Формула моей идеи состояла из трех частей. Первая: материал. Евреи.
Это, конечно, не я выдумал. Тысячелетиями люди надежно пользовались. Я
просто заметил, куда направляется очередная волна гнева нашего Великого
Пахана. Они сами были виноваты, вызвав его вполне справедливую ярость. Пахан
наш всегда евреев недолюбливал, но во время первой их войны с арабами стал
полностью на сторону жидов: Соображал, что всю эту черножопую сволочь он
расколет Израилем, как ломом. И что он за все это получил? Грязную
неблагодарность советских еврейчиков: когда прикатила сюда главная жидесса
Голда Меирсон, они все будто с ума спятили, забыли, кто они есть, -- тучами
слетелись к синагоге и носили эту свою бесценную Голду на руках. Всплыло
сразу, как масло на воде, что коли человек уродился евреем, то, будь он хоть
сто раз просоветский, в душе он все равно отступник и сионист. Вот тогда-то
Вождь рассердился всерьез. Как в песне поется: "И сурово брови он насупил...
" И стали мы исподволь брать евреев, готовить большую душиловку. Начинали,
как полагается, с вершков. Пришили по-тихому главного их режиссера и лицедея
Михоэлса, загребли пархатую грамотейку -- академицу! -- Лину Штерн, окунули
самого модного джазмена Эдди Рознера, поволокли в подвалы физиков,
генетиков, лингвистов. В Киеве подготовили большой заговор еврейских писак.
Да мне всего и не припомнить. Но в этом был хаос. Материалу надо было
придать форму. Конструкцию. В ней заключалась вторая часть моей выдумки.
Врачи. Гигантский заговор врачей. Врачи одной национальности против всего
народа. Да и эта конструкция была моим изобретением только наполовину. Мы
ведь и раньше сажали врачей. Но профессия не играла решающей роли:
обвиняемый мог быть физиком, лингвистом или сталеваром -- важно было только,
чтобы по остальным своим данным он подходил к делу. А моя задумка
предполагала сделать преступной их профессию в неразрывной связи с их
преступной нацией! О, это была очень коммерческая идея! У нее был весьма
товарный вид -- ходкая мысль с большим спросом! Наложенная на бардак нашего
единственного в мире бесплатного здравоохранения, она должна была дать
огромные всенародные всходы. Ну в самом деле, кого может в нашей
многонациональной державе взволновать заговор еврейских
бумагомарак-стрикулистов, сочиняющих свою чепуху на несуществующем языке
идиш, или иврит, или черт его знает как? Или низкие происки жидов-генетиков
Менделя и Вайсмана, доказывающих, что у гороха есть наследственность или,
кажется, наоборот, нет ее? Или сговор последователей буржуазных выдумок
лжеученого Норберта Вейнера, или Вайнера, или Винера, придумавшего
антигуманную машину, которая может выиграть в шашки у нашего собственного
башковитого еврея Бронштейна? Мы только пожимаем плечами, когда жидосы
ехидно спрашивают: а кто в России самый сильный? А самый умный? А лучше всех
говорит по-русски? И посмеиваемся, когда они ликуют: самый сильный -- Гиршл
Новак! Самый умный -- Мойша Ботвинник! Лучше всех говорит по-русски Юзя
Левитан! Нашим людям это все бим-бом, до фонаря, до лампочки. А вот если
населению объяснить доходчиво, что их дети болеют, а родители помирают
только потому, что бесчисленные врачи-евреи их не лечат или лечат нарочно
неправильно, заражают микробами и травят ядами, -- о, как понятна станет
людям причина их несчастий! Но ведь многие могут не поверить. Ну что ж,
любое большое дело вначале не ценится маловерами. И чтобы поверили все, я
придумал третью часть своего плана, замковый камень, коронку.
Евреи-преступники. Евреи-врачи -- особо опасные, ибо устроили заговор против
всего народа. Венец вины: евреи-врачи-академики задумали убить Иосифа
Виссарионовича Сталина. А это, понятное дело, в случае их злодейской удачи
-- гибель всей страны. А вскоре, если говорить откровенно, -- конец всего
человечества. Кружились, выстраивались в голове мысли, четкие, понятные,
округлые, как костяшки на счетах, и взбесившийся декабрьский ветер за окном
неутомимо подстилал своим свистом тишину в доме, и лишь из-за тонкой стенки
ползло ко мне мычание, жаркие стоны кретина, и не понять было -- от
удовольствия или страдания он ноет, и все ярче за окном занималось тяжелое
зарево, подсвечивавшее кровянистыми сполохами маленькую детскую комнату.
Потом пришла Римма, села как-то сбоку, понурившись, сложив руки на коленях,
и из-за красноватого сумрака, плясавшего пятнами на ее лице, она не казалась
мне в этот момент нежной еврейской цацей, а похожа была на простоволосую
усталую русскую бабу. -- Ложись, -- сказал я и подвинулся на кровати, а она
смотрела на меня искоса, и в глазу ее, налитом темнотой, прыгали алые блики
от уличного зарева. Непонятно было -- косится она на мои сапоги, или
прислушивается к яростному пыхтению дегенерата за стеной, или хочет сказать
что-то важное. Я взял ее за руку и потянул к себе, а она оттолкнула меня и
быстро сказала: -- Я беременна!.. Это был выкрик отчаяния, вопль гибели,
признания в окончательном несмываемом позоре. А для меня -- радость,
нежданная сладостная награда за только что найденную великую идею. Теперь-то
уж, с младенчиком, -- куда она от меня денется? И с радостью, искренней
нежностью, с огромным желанием привлек ее к себе, крепко, сильно, и шепнул
ласково: -- Спасибо тебе! Прекрасно! Я так рад... А она отпихивалась от меня
ладошками, будто оглохшая, вся напряженная, развернутая к стене, словно ее
волновали мучительное сопение и жуткие рыдальческие вскрики кретина за
стеной гораздо больше, чем мои слова. И бормотала судорожно: -- Ничего не
прекрасно... Ничего не будет... Я сделаю аборт... Я обнимал ее, сильно и
нежно, любимую мою, девушку с начинкой, невестушку с пузцом, ты. Майка, уже
жила там -- махонькая, с хренову душу, крошечная, но ты уже жила, и я
смеялся от счастья, и целовал твою муттер, и приговаривал: -- Какой аборт? У
нас аборты, слава Богу, запрещены... У нас аборт -- грех, грех великий перед
Богом, а главное -- перед това- рищем Сталиным! -- Все равно!.. Сделаю!.. У
нас есть знакомые... Я не хочу ребенка... -- И в яростной ее скороговорке
была ненависть к тебе, Майка, еще не родившейся, ни в чем не повинной, --
ненависть, перенесенная с меня на тебя. А я похохатывал, и притягивал к себе
все крепче, и раздевал уже, объясняя неторопливо: -- Нельзя аборт делать.
Это уголовное преступление. Предусмотренное статьей 140 "б" Уголовного
кодекса. Статья так и называется -- "букашка"... Это каждая совгражданочка
знает, срок наказания -- до трех лет лагерей. -- Мне безразлично... Пускай
тюрьма... только не это... -- А ты об отце подумала? -- ласково увещевал я.
-- Сильно он возрадуется, узнав, что ты пошла на каторгу! А мать что здесь
будет делать? Не-ет, ты об этом думать забудь. Радостно, ярко, как огненный
сполох в ночи, закричал в соседней комнате кретин и чем-то там загремел,
заскрипел, застучал. А я трясущимися руками стягивал с Риммы белье и жадно
гладил ее молочно-белые плечи, дыбком торчащие холмики грудей. целовал,
теряя сознание от наслаждения, шелковую склацочку под животом и черный
треугольник ее лона -- сладостный парусок, темный кливер, туго надуваемый
жарким ветром моей похоти. И снова завыл, засопел, заскрипел кретин, и я
чувствовал, как это животное испускает мощный ток половой свирепости, и
почему-то это мне было не противно, будто он заряжал меня своей
бессмысленной темной силой, и я уже натянул на себя Римму, и раскаленное
блаженство стало поднимать меня волной, и тут рздался пронзительный крик
Дуськи Шмаковой. -- Господи!.. Господи, чо деется-то?!. Сережка мать свою
трахает -- и снова отчетливо, ясно, потрясенно: -- Шмаков, да ты глянь
Придурок Аниску гребет!!! Торжествующий рев кретина, вопли Дуськи, вялое
бормотание ее мужи "Уходи, уходи, нас не касается... ",
смертельно-перепуганное молчание Фиры, вырывающаяся из-под меня Римма,
захлебывающаяся криком: Ты... ты... ты!.. Это ты.. вы.. вы.. всех людей Так
же. Мамочка родненькая.. погибли мы... погибли мы все... Не дал я ей
вырваться -- никогда не была она мне вожделенней и слаще, чем в ту кошмарную
минуту, под страстный горловой рев безумного урода, в сочащемся сквозь сизое
окно багровом свете далекого пожарища, в ощущении моей небывалой силы. Римма
горько плакала, стонала и судорожно шетала.
-- Скоро... скоро... погибнем мы все... А я ласкал ее и говорил
уверенно: -- Будущее принадлежит позжеродившимся. Слова змия-искусителя. Но
она металась по мокрой подушке, рвалась и твердила: Здесь нет будущего...
Здесь жизнь пошла вспять... И мне было ее немного жалко, как серебристого
ночного могылька, который родился в сумерках, и всего срока ему отпущено до
зари, и оттого он уверен, что жизнь -- это тьма, это ночь, и предчувствует,
что для него эта ночь -- вечность. Страшно ревел, ликовал, счастливо
взвизгивал и сопел кретин. Всю ночь. Проклятый безумец! Все проходит. И та
ночь прошла. И бездна лет утекла. До сего дня, когда проснулась во мне
ядовитая фасолька по имени Тумор. И предстоит встреча с Магнустом. А я уже
побрился. Трещит, разрывается телефон. Марина шипит из коридора: -- Тебя
Майка спрашивает... Все, надо собираться, надо ехать. Язык пересох, опух,
зашершавился. Выпить необходимо. Скорее. Боль в груди тонко звякнула и
екнула, ухнула, заголосила во мне, проснулась, выпросталась из обморочного
забытья той далекой страшной ночи. Тумор. Фасолька лопается, прорастает во
мне стальными створочками. Магнуст против фасольки. Оба -- против меня.
Натянул я на себя свежую сорочку и как-то равнодушно подумал, что вдвоем-то
они могут, пожалуй, меня одолеть. Марина назло мне включила на всю мощь
радио. Родина- мать призывала молодежь быть ее строителями, украшателями и
защитниками. Исполать вам, добры молодцы! От Аниски Булдыгиной -- большой
привет. Родина, маманя дорогая!
ГЛАВА 12. "ПРОПАСТЬ"
Я думал, что Майка будет проситься на встречу. А она сказала: -- Магни
велел назначить время и место для разговора. Ему все равно... Магни. Ай да
Магни! Магнуст. Маленький зверек, который рвет глотку гремучим змеям,
наповал их душит. Посмотрим, посмотрим на тебя в работе, маленький Магни. --
Молчишь? -- сердито спросила Майка. -- Выдумываешь что-нибудь? -- А чего мне
выдумывать? Давай часа через два. Ну, допустим, в пятнадцать. -- Хорошо, я
передам Магни. А где? -- Где?.. Где?.. Дайка сообразить, -- вроде бы
озаботился я, хотя думать мне было не о чем. Мне, как и Магнусту, время
встречи было безразлично. А место -- вот как раз место могло быть толь- ко
одно. Показывали у нас такой детектив гангстерский -- "Место встречи
изменить нельзя". Так вот, будто нарочно для нас с Магнустом придумали: наше
место встречи менять нельзя. В смысле -- мне нельзя. Мы с Магнустом можем
встретиться только в одном месте. -- Слышь, дочка, скажи этому своему, как
его там, Магнусту, что ли... -- Его зовут Магнус Теодор! -- Ишь ты! Во дает!
Ну, я-то человек простой, для меня это слишком сложно. Пускай будет Магнуст.
Ты ему передай, что я приглашаю его на обед, там обо всем и покалякаем.
Пусть приезжает в "Советскую", там хоть поесть можно прилично. Значит, жду я
его в пятнадцать, в ресторане. Пусть скажет метрдотелю, что он мой гость,
его проводят... Вот так. Вот там и получится у нас родственная
непринужденная беседа, семейный, можно сказать, обед, дружеская тайная
вечеря. Под заботливым присмотром Ковшука. Под его оком, хоть и сонным, а
все ж таки недреманным. Все! Все! Пора выгнаиваться из дома, прочь отсюда,
надо на улицу скорее, на воздух, может быть, там я продышусь немного,
обмякнет давящая боль в груди, может, сникнет немного и подвянет стальная
серозная фасолина в средостении. Ах, как нужен мне сейчас стакан настоящей
выпивки! Не газированной сладкой шипучки из зеленого пеногона, а настоящего
горючего -- водки, коньяка, виски, рома! Нету. Дома пустыня. Завал импортных
товаров, а выпивки -- ни капли. Интересно, куда дели ром, в котором везли на
родину Нельсона? Огромная бочка ямайского рома, в которую погрузили
убиенного при Трафальгаре адмирала. Столько выпивки не пожалели, чтобы не
протух одноглазый дедушка на долгом пути к их туманному Альбиону. Господи,
неужто вылили потом весь ром? Наверняка вылили, сволочи, знаю я их
буржуйскую брезгливость. Мы бы не вылили, мы бы выпили. Мы от дорогих
покойников не брезгуем. Словно к материнской титьке, припал бы сейчас к
нельсоновской настоечке: пока до гланд не насосался бы, не отвалился бы
замертво, полный благодарной памяти спасителю отечества. Еще немного
дотерпеть -- до бара "Советской". Спуск в лифте, короткий быстрый проезд на
"мерседесе", мраморный вестибюль -- порт приписки адмирала Ковшука, розовый
полумрак бара -- и живая струйка рома, текущая по иссохшей трубке пищевода
прямо в желудочек моего исстрадавшегося сердца! -- Марина! -- крикнул я
сквозь притворенную на кухню дверь. -- Если будут звонить со службы, скажи,
что я в Союзе писателей на совещании. А если позвонят из Союза, сообщи им,
что я выступаю на телевидении... Она вынырнула из кухни мгновенно, как
кукушка из часов. Пламенело злобой лицо, бурый румянец осатанелости тяжело
лег на скулы. Ей-ей, волосы дымились рыжеватым пламенем, и слова вылетали
сквозь щелку между передними зубами, как плевки кипящей желтой смолы: -- А
если с телевидения спросят? Передать, что ты пошел к своим проституткам?! --
Придурочная моя! Цветочек мой малоумный, что ты несешь? Я же при тебе с
Майкой договаривался... Она завизжала яростно, и ненависть стерла смысл ее
крика, как радиоглушилка растирает в бессловесный сердитый гул "Голос
Америки". А я смотрел в ее пылающее лицо и чувствовал к ней острое желание.
Это было какое-то неожиданное темное, глухое некрофильское чувст