Страницы: -
1 -
2 -
3 -
4 -
5 -
6 -
7 -
8 -
9 -
10 -
11 -
12 -
13 -
14 -
15 -
16 -
17 -
18 -
19 -
20 -
21 -
22 -
23 -
24 -
25 -
26 -
27 -
28 -
29 -
30 -
31 -
32 -
33 -
34 -
35 -
36 -
37 -
38 -
39 -
40 -
41 -
42 -
43 -
44 -
45 -
46 -
47 -
48 -
49 -
50 -
51 -
52 -
53 -
54 -
55 -
56 -
57 -
58 -
59 -
иями, как относиться к звонку из
Америки, из какого-то Вашингтона, соединять -- не соединять. Но ближнего
начальства не нашлось, дальнее уже спало. И решили безответственные
работники все просто -- не соединять меня с женой, сказав обычное-привычное:
"Квартира не отвечает".
Никто нас не слышит. Никто ни за что не отвечает. Ни у кого ни за что
сердце не болит.
Непонятная жизнь
Жил в славной современной гостинице Роттердама, неподалеку от
единственного старинного здания величествен- ного вида, уцелевшего во время
войны. "Нашь корьсовет, -- не без юмора сказал мне вчера спутник, учившийся
русскому языку в Москве.
Между "корьсоветом" и гостиницей -- торговые ряды, где есть все, что
угодно душе, телу, нюху и духу. А между ними огромная площадь с пустым уже к
осени бассейном, с цветной разметкой по камню -- для празднеств, и ближе к
ряду кафе, пивных баров и мелких магазинчиков -- две симпатичные скульптуры.
Одна -- человек с гитарой. Старой формации у него и гитара, и сюртук,
бородка, мешки под глазами, смышленый взгляд -- бард прошлого века Пард
Спеенхоф, поэт-певец со смиренным лицом, совсем не похожим на наших
современных мужиков-бардов с пропитыми и свирепыми мордами.
Чуть поодаль скульптурка женщины, читающей книгу. Поскольку город
ветреный, все заведения -- питейные, едальные и прежде всего детские --
незаметно огорожены стеклянными стенами, обвешанными цветущей зеленью.
Хожу, смотрю, и мне чего-то все недостает, что-то привычное глазу здесь
не присутствует, не приковывает взор. И вдруг озарение: Ленина нету --
привычной его примелькавшей- ся фигуры, то в кепке, то с голой лысиной под
дождем и грязным снегом, отчего он, стандартно вытесанный или отлитый из
гипса, плачет либо черными либо желтыми слезами, и за пазухой у него ведутся
воробьи, на плечах сидят и марают его голуби мира...
Как же так? Растут цветы, фрукты, овощи, на продажу целым караваном
разложены, да так, чтобы красиво смотрелись, привлекали взгляд. Магазины,
ломящиеся от товаров, пустые от покупателей и оравы горластых продавцов --
один тут, как правило, продавец со всем управляется. Где-то в высоте звучит
тихая, миротворная музыка, народ никуда не торопится, не матерится и о
политике не орет.
Как же так? Это же неправильно все! Это ж не та и не такая жизнь! Вот
там, где Ленин маячит на каменных площадях, на засранных козами и бродячими
собаками райплощадках, рядом с хило колыхающимися вечными огоньками --
непреклонно, хозяйски шагнув вперед, воинственно выкинув руку со стиснутой в
ней кепкой или просто перст, указующий путь вперед, к светлому будущему --
там все и вся напряжено, раскалено, дым, злоба над землей стелется, жених и
невеста в напрокат взятой машине, в свадебном одеянии, тоже напрокат
выданном, к подножию вождя несут втридорога купленные на базаре у младших
братьев цветы -- там жизнь, там устремление, там трепет, ожидание и
предчувствие небывалого счастья. А тут пустая площадь, непонятная жизнь. Что
за жизнь? Это ж прозябание!
11 октября 1990 г. Роттердам. Утро.
Поставил я эту дату к "затеси" и думал -- исчерпал тему. Ан не тут-то
было!
Вечером заехали за мной журналисты, и я сообщил им свои радостные
чувства оттого, что не увидел никаких вождей на площадях и высотах, а они
мне в ответ: "Рано обрадовался!" -- повезли меня в Гаагу, и я через какой-то
час узрел бюст отца и учителя своего родного -- Иосифа Виссарионовича
Сталина. Стоял он под стеклянным колпаком посреди небольшой площади, отлитый
из бронзы, на бетонной тумбочке, и перед ним хвост селедки. Стоял он, надо
заметить, в шестом районе, а в районах этих по голландским городам
располагаются самые развеселые заведения и зрелища, дома терпимости тут с
прозрачными стеклами, и за каждой дверцей на виду почти совсем раздетая
красотка поправляет чулок, причесывается у зеркала, подмигивает проходящим
мимо мужчинам, покачивает бедрами; музыка и смех всюду, как на наших людных
площадях во время торжественных празднеств.
И вот, значит, среди этого всеобщего, всем доступного бардака и стоит
товарищ Сталин под колпаком. Отчего он под колпаком -- мы сразу догадались:
не зная, что это великий вождь международного пролетариата и всего
советского народа, подвыпившая, греха вкусившая молодежь била об его
бронзовую голову бутылки и справляла малую нужду за его спиной.
Но отчего он угодил в это место? Мы лишь могли предполагать, что после
войны из почтения, всему миру внушенного нашей победой, участники довольно
активного и героического сопротивления маленькой страны из чувства
благодарности воздвигли сей скромный монумент в рабочем квартале. Но потом
тут все перестроилось, возникли большие дома, и помните, как грузины
утверждали, что Москва построена вокруг ресторана "Арагви", так тут бардаки
вокруг нашего вождя и учителя...
И только одно недоумение не мог разрешить один из спутников:
-- Я помню, точно помню -- селедка на постаменте еще в прошлом году
была целая! И когда он ее съел?.. -- Подумал, подумал и грустно добавил: --
Ночью, наверное, когда все утихает, он ее грызет, каменную, твердую, без
любимого грузинского вина...
На дне реки
Медленно, по частям завозили в заполярный станок громадный памятник
великому вождю, торжественно возводили стеклом сверкающее сооружение, внутрь
которого, будто жемчужина в раковину, была всунута приземистая, с баню
величиной избушка с подрубленными нижними венцами и заплатами новых сутунков
в стенах и по углам. В этой избушке мыкался будущий вождь мирового
пролетариата во время ссылки и отсюда, из бездорожного, вьюжного Заполярья
каким-то, совершенно непостижимым, образом бежал...
Когда работы по сооружению музея и памятника были завершены, власти,
державшие под неусыпным контролем важное дело, издали указ: всем судам,
проходящим по реке, вплоть до лодок, приставать в знаменитом отныне месте,
командам, пассажирам и путешественникам идти в музей -- на поклонение,
называлось это скромно -- экскурсией.
И шли. И кланялись. И плакали.
Время тоже шло, бежало. И однажды те же власти, по чьему велению
сотворялись многочисленные монументы и составлялись указы, строгой бумагой
велели памятники великому вождю по всей стране сковырнуть. И началась
работа, достойная памяти и натуры, им послужившей.
О сносе тех бесчувственных камней боязливый народ сложил легенды и
шепотом рассказывает их до сих пор потому, что легенды настоль жуткие,
насколь жутка и сама история каменного гостя.
Вот один из рассказов очевидца, старого сибирского капитана, который с
юности ходил по реке и помогал сооружать памятник. Не раз бросало его судно
якорь супротив музея, и уже в качестве капитана, сняв картуз, шел он с
командой по осыпистому крутояру к высящемуся на берегу монументу.
После того, как по всей стране убрали памятники, тот монумент все стоял
и стоял, одинокий, издали видный на заполярной плоской земле, и уже не
приставали к берегу послушные суда, не топтались благоговеющие скопища людей
у подножия его с цветами. Клумба перед основанием памятника заросла редким
северным бурьяном, ребятишки перебили каменьями стекла в помещении, бродяги
унесли из избушки музейную рухлядь, памятник обгадили чайки, ветры, дожди и
лютые северные морозы точили и покрывали трещинами мрамор, получившие после
смерти вождя помилование ссыльные и освободившиеся из лагерей заключенные
справляли нужду на монумент, писали изречения и непристойности на мраморе,
"и Аз воздам" -- выцарапал какой-то грамотей гвоздем па груди каменного
вождя, -- и "я получил свое, ты получи свое -- мы в расчете!" -- изрек
другой.
-- Однажды ночью, -- рассказывал старый сибирский капитан -- кондовые
сибиряки избегают называть собственным именем дьявола и всякую нечистую силу
-- с тайным, коробящим душу трепетом употребляя слово "он", -- темной
осенней ночью, нарастив пять буксирных тросов, набросив стальную петлю на
"него", рабочий буксир городского порта, откомандированный на эту работу,
сронил "его" с постамента, сволок на середину реки. Речники передавали по
цепочке с корабля на корабль, с теплохода на теплоход жуткую новость: "он"
лежит вверх лицом и смотрит из воды"... Мы тоже нарвались на "него". Шли в
межень с севера, груженные рудой. Вахтенный без стука ворвался в мою каюту.
"Николай Андреич!.. Товарищ капитан..." -- и показывает пальцем за борт. У
самого губа дрожит, глаза под лоб завело, лицо белей бумаги.
"Ну, напоролись! -- мелькнуло у меня. -- Половину навигации без аварии
и..." -- глянул за борт и, веришь -- нет, обмер, волос на голове вроде бы
ветром подняло... Со дна реки глядит "он"! Лицо бело, скорбяще. Не лицо,
прямо-таки лик. Всего, может, минуту-две и было нам видение, но памятно.
Год за годом, навигация за навигацией, время стирало видение, да и
забило "его" ледоходом, занесло песком, зарыло каменьями, но до самой пенсии
ходил я в том месте с опаскою, на всякий случай рулил не фарватером,
бережней рулил -- риску-то сесть на мель почти нету. Река здесь широкая.
И вот что еще любопытно: станок-то, поселок-то ушел со своего моста.
Километрах в двух от станка было здание метеостанции и три домика с
теплицей. Опытный овощной совхоз называлось это. Вот туда с худого клятого
места один по одному и начали перемещаться дома. Перешли и кедрачом
загородились. Школьники кедрач насадили, хотя здесь отродясь никто ничего не
садил, здесь только рубили, ловили, стреляли... Слышал я -- зауральское
село, где сын предал отца, тоже со своего места ушло, и забытый, проклятый
односельчанами мраморный памятник отцеубийце стоит, обмаранный птицами,
среди дикого леса.
...В грустном фильме лукавого, в морализаторство на старости лет
впавшего киномаэстро, услышал я, что так хорошо начавшийся двадцатый век
испортили маньяки. Не испортили они его, испохабили совместно с нами. И
стоят по всему свету многокилометровые очереди к сооружениям, напоминающим
вермишельные ящики, замаливая грехи, жаждуя милости и благодати, несут люди
цветы, кланяются, плачут в храмах и маршируют у монументов императорам,
вождям, героям, а под слоем песка, на дне реки лежит "он", терпеливо
дожидаясь, когда его раскопают. Может быть, и дождется. "Он" нетленен. Мы --
смертны. Время и впрямь сильнее нас, сильнее бед и зол земных.
Пойти к Жуковскому
Молодой, но уже надменный бизнесмен, у которого на брюках сзади и
спереди по-иностранному писано, что он очень модный, современный и богатый
человек, кривя губу, спросил меня прошлым летом в Овсянке:
-- А что это, Виктор Петрович, ваши односельчане вместо того, чтобы
сказать "Пойду в магазин", говорят: "Пойду к Жуковскому". Кто он такой, этот
Жуковский? Что за знаменитость?
-- Кто он такой? Да всего лишь продавец сельского магазина, после --
заведующий этим же магазином. Но, как видите, местная знаменитость -- и до
се почитаемый всеми односельчанами человек и хотя давно на пенсии, давно "не
у дел", но помнят его люди, все еще идут "к Жуковскому".
Я много лет знал Филиппа Кузьмича, тихоголосого, иногда вежливого, даже
застенчиво улыбающегося, ко всем приветливого, доброго соседа, отца, мужа,
деда. Проработал он в овсянском магазине с сорок седьмого года до конца
годов восьмидесятых, ни разу не судим, не садим, за растраты, мздоимство,
воровство и плутовство не привлекаем.
Я листаю его красный документ -- военный билет: год рождения 1911,
солдат, рядовой, орудийный номер, окончил пять классов в 1927 году, в
Даурском районе, в селе Смоленка Красноярского края, бес -- почему-то с
переносом -- партийный, русский и наконец означено -- служащий.
Ах ты, Господи Боже мой, как льстило это слово всякому деревенскому
малограмотному мужику, как возвышало его в глазах односельчан, да и в
собственных глазах тоже. Ныне шибко об себе понимающие борцы за народ и за
гуманность высокомерно и презрительно, не говорят, но выплевывают, как
харчок жевательной резинки -- ин-тел-ли-ген-ция! А если к этому добавляется
слово -- сельская, то это уж и вовсе получается -- тварь презренная, даже
вредная.
Но Филипп Кузьмич понимал слово "служащий" буквально, безо всякого
подтекста. Служащий -- это человек, призванный служить народу. Он и "вид" и
"марку" держал на людях соответственно редкостному званию -- всегда в
костюме, пусть и недорогом, но поглаженном, всегда в чистой рубашке, при
галстуке, если сам за прилавком, то и с голубым карандашом за ухом. Летом и
осенью в плаще ходил, зимою -- в полупальто с меховым воротником, которое
берег, и оно живо до сих пор, и его уж надевают только по хозяйственной
надобности.
Родная и до стону народом любимая партия и ее подручная, ополоумевшая
от успехов, безнаказанности и разнузданности, советская власть в очередной
раз перетряхивала страну, как старую вшивую шубу, и гнала с места на место
народ, в первую голову крестьян, чтоб они не забывались, сидючи на земле и
работаючи от темна до темна, что идет борьба за всеобщее счастье и при
борьбе такой совсем не обязательно иметь свой дом, свое хозяйство, трудиться
и детей труду учить, а надо в страхе куда-то бежать, охать, двигаться,
разорять деревни, рушить храмы, жечь иконы и неугодные книги, орать на
митингах и вечерами в клубах и бараках: "Все пропью, гармонь оставлю..." и
"Стали, побольше бы стали, меди, железа вдвойне..."
Их табунами гнали из Забайкалья в Красноярский край, а из Красноярского
края табуны пылили туда, в Забайкалье. Повезло тем, кто двигался вниз по
рекам, каково было тем, кому выпало устремляться вверх по течению, в горы, в
дремучую тайгу, в тундры, в степи, в пустыни?.. Но направители жизни и новой
морали считали, что в движении супротив течения и есть величайший смысл,
крепнет мускул и дух народа, а что ребятишек, стариков да мужиков и баб в
придорожье иль в ледяные торосы на Енисее закапывают -- так без потерь
борьбы не бывает, "лес рубят -- щепки летят", -- сказал мудрейший из мудрых,
отец, учитель и "корихвей всех наук", как его именовали речистые
пропагандисты.
Жуковские попали в благословенный приенисейский Даурский район, в село
Смоленка, которое стоит так и на таком месте, что с него можно картинки
рисовать иль открытки сымать и за деньги продавать. Я об этом говорю так
уверенно, что уже во времена новые бывал здесь, на подпором обезображенных
берегах, на воде, называемой морем, а на самом-то деле это дико и
наплевательски заросшая, мертвая во всех смыслах лужа, и ловил хариусов нa
подпертой, подмытой, робко, в кустах и средь полей прячущейся, окороченной и
униженной речке Смоленке, в которой ключевая, студеная вода и без сахара
сладка. Но и здесь, на выселении, хорошо обжившимся трудягам-крестьянам не
давали спокойно жить, все их гоняли по разнарядке на лесозаготовки, на сплав
леса, на какие-то бурные, многолюдные стройки. Увезут, забросят в котлованы,
в ямы, во льды и снега, подержат, поморят, погоняют и бросят. Хочешь --
возвращайся, хочешь -- тут оставайся, к индустриальному раю прикрепляйся.
Вот и служба подошла-приспела. Попал Филипп Жуковский в 98-й
артиллерийский полк, орудийным номером семидесятимиллиметровым пушкам и два
года около них учился родину защищать. Потом его уж все кренило к
хозяйственным службам: был завом военной столовой, в танковом полку и
механизированном корпусе при хлебозаводе -- пекарем, ну, а в поход на
восток, воевать с японцами отправился стрелком отдельной мех. дивизии.
У-уф-ф-ты -- передых! Мирная жизнь началась, женился на выселенке из
Забайкалья, с коей знался еще до армии, да и отвековал с ней весь век. Ох,
сколько же за зтот век они отработали, отпахали вместе. Ведь он-то,
служащий-то -- хоть днем при карандаше за ухом и за прилавком отдохнет, а
она-то, Феня-то -- я уж так ее и буду называть, как все в деревне знают и
зовут ее -- на производство, да при дворе и при детях. А производство-то,
Господи, спаси и помилуй -- все те же лесозаготовки, все тот же лесосплав.
-- До того устряпаемся, Виктор Петрович, что мокрые норовим на нары
упасть. И никаких мечтов о гулянках иль о баловстве каком. Иной раз так
одежонка и не досохнет на теле, в сыром снова в лесосеку.
Какое-то время Филипп Жуковский работает в городской торговле, но не
может найти свою жизненную ячейку в городе, по природе и складу души он --
деревенский мужик, и когда ему предлагают поехать из Красноярска в недалекую
деревню Овсянку, он с радостью соглашается.
В этом доме и сейчас магазин, начал он переходить из рук в руки, потому
как маникюрная в нем торговля происходит: иностранные бутылки, соки, жвачка,
дорогущие предметы обихода. Дожили до того, что соли в магазине не стало,
хлеб перестали привозить, спичек не купишь. Воистину догнали друг друга
город и деревня, сравнялись в беспутстве, разгильдяйстве и
безответственности -- полная смычка города с селом наконец-то произошла, и
хоть плачь от осуществления древней мечты деревенский люд.
И плачут, особенно старухи и старики, которым непосильно подниматься в
гору, в поселок Молодежный за покупками, или ехать на Усть-Ману, а то и в
Дивногорск.
А было, было всеобщее возбуждение в селе и тихий говор собравшегося
возле магазина люда, сидят, пересуживают друг друга, молодежь продергивают,
былые дни и годы вспоминают, и чем ближе к обеду, тем кучней у магазина.
Это значит, с утра пораньше Жуковский уехал на базу. На городскую. База
та где-то на Бугаче, и работают там сплошь дружки-приятели Жуковского, и он
уж непременно привезет товару всякого от дядюшки Якова.
И вот она, долгожданная машина, забренчала, зафырчала, лбом в ворота
уперлась, стоит, радиатором парит. Из кабины выходит сам, усталый, халат на
нем мукой измазан, пахнет от него табаком, конфетами и фруктой. Карандаш,
как всегда, на месте, за ухом.
-- Граждане-товарищи, -- говорит он народу. -- Зря сидите. Домой идите.
Будет разгрузка, распаковка товаров, занос их в магазин, раскладка, то да
се, да и мне надо пообедать -- с утра, как юшковский кобель, -- голодный.
Так что откроюсь не раньше трех-четырех.
-- Да ничЕ, Кузьмич, ничЕ, подождем -- время у нас цело беремя. Может,
помочь?
И никто не расходится, ребятня в щель ворот заглядывает, бабам и дедам
сообщают, чего привезли и в ящиках на склады понесли.
Народ прибывает, напряжение возрастает.
Но вот звякнуло что-то внутри магазина, звякнула шкворина в ставне
окна, и двери открылись -- заходи, народ честной, чем богаты, тем и рады!..
Всякое бывало в жизни Кузьмича. И писали на него, и докладывали, и
комиссии насылали -- одна строже другой. Главное преступление: утаивает
товары, хитрован -- для начальства пасет, на всякий случай бережет. Но
никогда никто не говорил, навета не давал: себе, мол, взял, унес, присвоил.
-- Да он, -- рукой махнет Феня, -- еще и из дому чего-нибудь в лавку
свою уташшыт, метлы, веники, дерюжку под ноги -- это уж непременно унесет.
Помаргивая глубоко сидящими, стеснительными глазами, жаловался Кузьмич:
-- Да я ж, для них жа, для деревенских покупателей и придерж