Электронная библиотека
Библиотека .орг.уа
Поиск по сайту
Художественная литература
   Драма
      Астафьев Виктор. Затеси -
Страницы: - 1  - 2  - 3  - 4  - 5  - 6  - 7  - 8  - 9  - 10  - 11  - 12  - 13  - 14  - 15  - 16  -
17  - 18  - 19  - 20  - 21  - 22  - 23  - 24  - 25  - 26  - 27  - 28  - 29  - 30  - 31  - 32  - 33  -
34  - 35  - 36  - 37  - 38  - 39  - 40  - 41  - 42  - 43  - 44  - 45  - 46  - 47  - 48  - 49  - 50  -
51  - 52  - 53  - 54  - 55  - 56  - 57  - 58  - 59  -
Завыло, запело вдали густо, пронзительно. Остановились, замерли все, и вдруг посыпались кто куда. Накрыло нас минометным налетом. Слава успел столкнуть меня в придорожную щель, сам сверху на меня обрушился. Я упал на раненую руку, потемнело в глазах. Сколько времени прошло -- не знаю. Помню как во сне: сумрачно, дымно, пыль оседает, и на развороченном булыжнике дороги, вперемешку с серым лоскутьем -- землей и корнями -- серые скомканные трупы минометчиков. Меж ними побитые девчонки валяются. Одна кричала истошно, предсмертно, до самого неба. Лейтенант, сделавшийся вдруг коротеньким, упираясь лбом в землю, молча приподнимал себя и нашаривал что-то руками, искал чего-то. Лежа под кухней, в относительной уже безопасности, я догадался, отчего лейтенант был коротенький -- обе ноги ему оторвало, а искал он скорее всего пилотку. Вот и ревел я обо всем вместе виденном и от жути ревел... ...Совсем недавно, ночью, зачесалась рука, та самая. Даже не зачесалась, а заныла, зазудела. Начал я со сна царапать ее. Слышу под пальцами твердо. Из дальних времен, из глубины тела, обкатанный кровью, вылезал осколок с привычной уже болью. Совсем маленький, сделавшийся кругленьким, как картечина, он натянул кожу и остановился. Но раз чешется, значит, скоро выйдет. Думаю, это уже последний. Дай Бог, чтоб последний осколок ушел из меня, из всех нас, бывших воинов, и никогда, ни в чьем теле больше не бывал. Травинка Человек склонился над землей и увидел беловатое копье всходящей травинки, тронул ладонью острие травинки -- и она не уколола кожу, она уперлась вершинкой в ладонь, и человек почувствовал, что травинка, пробившая тугие недра земли, твердь камней, спайку глины, трупелые тела павших дерев и листьев, пройдет сквозь любую преграду, взойдет под солнцем в зеленом сиянии и займет свое место на лугу, средь огромной планеты... Однажды он, человек, видел в одичавшем, заброшенном саду цветущее деревце, которое росло из зажатой человеческой горсти, точнее из того, что было горстью, а стало сплетенными в горсть белыми, мелом рассыпающимися костями. А еще раньше, сто, а может быть и тысячу лет назад, тут все было поднято вверх: пыль, листья, земля, дым, деревца и коренья, и в смеси этого черного ада, называвшегося когда-то землей и небом, черные, с коршуньи расцепленными когтями, ревели и кружились машины и, сделав страшную работу, изрыгнув из себя всю сатанинскую злобу, они исчезли в клубящейся темени, уступая место все более стервенеющим машинам... Они убивали пехотный полк на марше, и чем больше они убивали, тем больше хотелось им убивать, истреблять, калечить, и летчики, бело оскаливая зубы, валили ревущие машины прямо на головы, на лица, на груди -- они раздавливали людей, унижали их страхом, они превращали их в ничто. Им было весело это делать. А когда не стало машин, когда они, жалясь огнем пулеметов, улетели, скрылись в клубящейся пыли и дыму, сделалось так тихо, что стоны, вопли и крики раненых нисколь ее не нарушали, а как бы еще более углубляли, отчеркивали собой. И, поднявшийся из грязной, скорее всего под картошку вырытой ямы, человек вслушивался в себя и в мир, протирая глаза, прокапывая отверстия ушей, возвращая себя в мир и впуская этот мир в себя. В нем не было ни страха, ни отчаяния, ни злости, -- ничего не было, потому что он был уничтожен сам в себе и находился в каком-то доселе неизвестном месте иль измерении, где все есть пустота, где даже смерть и память отсутствуют, где только ужас правит всем и всеми. У человека были сорваны ногти -- рыл ими землю, изо рта текла вместе с грязью кровь -- перекусывал и выдирал коренья трав и деревьев, чтобы влезть глубже, дальше в грязную яму, до немоты ссудорожило колени -- это в конвульсии ужаса он так сжался, что мышцы его затвердели, ссохлись, а кости словно бы смялись в суставах и сделались короче -- он был убит, выключен из себя и как человек какое-то время не существовал вовсе, и не сознание, не память, не разум, а инстинкты правили и управляли им, те самые инстинкты, которые владели им и тысячи, и миллионы лет назад, те самые инстинкты, что заставляют страусовое яйцо катиться от приближающейся опасности, западать цыпушке в канаву, ребенку содрогаться во чреве матери вместе с матерью от страха или радоваться ее радостью. Пыль оседала, дым растекался по небу, рой самолетов кружился уже далеко и беззвучно, лишь блестки огней прожигали там и сям небесное пространство, да выше и выше вздымалось облако пыли, дыма и сажи. Наконец-то человек сделался способен видеть все вокруг себя. Земли поблизости не было. На том месте, где был сад-огород, -- что-то вывернутое, израненное, в клочья разбитое, скомканное, разверстое -- следы чудовищно- громадной силы и злой, бессмысленной работы. Неподалеку лежало существо, еще недавно бывшее человеком. Оно только что шло рядом, в пехотном строю, только что, всего несколько минут назад, имело номер, имя, а до этого было маленьким, марало пеленки, плакало, требуя к себе внимания, болело, училось, познавало труд, боролось с нуждой, добивалось места под солнцем, билось за добавку супа в запасном полку, училось маршировать, стрелять, переносить трудности и лишения -- все это никому и нигде не пригодилось, и все его радости, муки, стоянье в очередях, школьные и юношеские страдания -- все-все оказалось ни к чему, жизнь его не получила смысла, хотя он и все вокруг его пытались наполнить ее смыслом, одушевить само существование сознанием продления его рода и помыслов на земле. Ничего ужо нет и не будет. Что-то еще зовут черные от земли губы и меж хилых былинок на верхней губе дрожат капли пота или скорее -- последней выступившей из тела живой влаги, еще сжимает рука обрубленный осколком ствол яблоневого саженца, еще шевелится, бьется на груди белая полоса бумаги, вырванная осколком из кармана -- недавно полученное письмо, но это уже стало отлетом, последним всплеском жизни, и нетрудно было догадаться -- кого молят, кого призывают мертвые губы, Мать! Маму! Но вот самая крупная капля на верхней губе перестала дрожать, начала высветляться изнутри, в ней, ничем уже не тревожимой, оседала на дно тяжкая земная плоть, и скоро капля сама по себе иссохла, растворилась, тоже стала плотью, и человеку сделалось ясно, что и сотоварищ его по строю и жизни на земле тоже сделался плотью, так и не докликавшись матери, которая выпустила его на белый свет. Зачем в муках и крови рождался он? Зачем лежит здесь? На чужой стороне, в чьем-то чужом, одичалом саду, всеми брошенный, никому уже не нужный? И зачем, зачем на краю картофельной ямы пучком растет цветок мать-и-мачехи? Закрывшийся было от пыли и дыма, приняв ее за тьму ночи, цветок снова раскрывал робкое личико с лампадно светящимся сердечком! ОбманВсе обман! Притворство! Ложь! Не надо цветков! Не надо яблонь, травы, тепла, света, солнца! Не надо такой жизни! Пусть это обиталище, называемое земным раем, будет всегда по-осеннему сыро, глухо и темно, пусть в нем и на нем ничего не растет, пусть гремят на нем и над ним громы, пусть огонь и дым будут его воздухом, его климатом, его небесным проклятьем, и пусть в огне и в дыму бредут в одиночку, строем ли, ротами, полками, сами себя забывшие существа обратно, в небытие, в геенну огненную, и если достигнут они своего предела, то пусть снова окажутся на четвереньках, без одежд, без разума, утеряв в пути всякое знание, обронив то, чем они убивали друг друга -- пусть грядет кара, давно ими заслуженная! Человек выдрал мать-и-мачеху с цепким корнем, с тряпичными листьями, бросил цветок себе под ноги, топтал его кованым ботинком, мичкал в грязной земле, неистово, безумно плясал и плакал, проклиная все живое, живущее и недостойное жить на земле. Черпая пригоршнями разбитую землю, он забросал товарища, не прикрыв ему даже лица -- не мог найти поблизости пилотку, не отняв руки от яблоневого пенька, и, оглушенный, полуслепой, побрел следом за рассеянным табуном бредущими существами, побрел туда, где сгущались дым, пыль, огонь и грохот, куда так давно и упорно идут земные существа под названием -- люди. И вот росток травинки! Белый, птичий клювик летящей в пространство птицы под названием -- Земля. Какие муки, какую силу и терпение испытывал этот росточек, прежде чем воспрянул на свету дивным, горящим стебельком?! Каков путь его от мокрого корешка до того, что зовется травинкой? И сколько силы, терпения, могущества надо употребить природе, чтобы сделать из травинки луг? Земной, зеленый луг!.. И как отрадно, что растерзавший когда-то во злобе и отчаянии военным ботинком весенний цветок, а ныне, на старости лет, радостно лелеющий восход ранновешней травинки -- было и есть одно и то же существо -- это я, Господи! Шрамы Что с человеком происходит? Он живет, стареет, копятся его года, редеют волосы и густеет седина, трещат и болят кости, прибавляется в сердце грусти, настигает бессонница и... накапливаются раны. И не только сердечные. Где я ни погляжу, где ни пощупаю себя, то рубец, то отметина на теле есть -- с детства от деревенских и детдомовских драк доставшиеся, одна на затылке, складничком ударил какой-то оголец из городского игарского барака. Ребятня на уроках шутя водила пальцем, царапала ногтем шрам, называла его Ладожским озером. С детства же перелом на ноге, ожог на руке -- увеличительным стеклом палили живое тело, испытывая, как выдержит человек пытки, если попадется в руки фашистов... Повезло, не попал в плен, но вот на теле отметины остались, и на лице, и на ноге, и на руке, да куда ни глянешь, то кости покрошены, то мякоть изорвана, то палец расплющен, то красный стручок на плече. О жизни человека можно судить и по шрамам на теле. Если пересчитать их -- ноющие, чешущиеся, болящие по ночам -- ох, какая жизнь-то у нас разнообразная былаНe приведи Господи таких примет жизни нашим внукам, такого смятения в душе, такой боли в теле. Какое сырое утро За окном мутно. Каплет с крыши. Каплет с черемух. Окна залеплены серым снегом. Он медленно сползает по стеклу, лепится к рамам, набухает... Как болят кости! Ах, как болят кости! Но надо вставать. Надо вставать и работать. Наступило утро. Все люди работают. И мне тоже надо работать. Но как болят кости! И старые раны болят. Полежу еще маленько, чуть-чуть... Я ведь заработал право полежать? Но мало ли кто и чего заработал! Кто подсчитывал? Надо вставать. Вставать! Вставать!.. Все то же сырое утро, нет, уже день, мутный, промозглый, родившийся из морока и стыни. Все так же каплет с черемух. Мимо окон проехал дядя Федор на мокрой лошади к ферме -- он везет вонючий силос. Я вожу ручкой по бумаге. И дяде Феде, и лошади, и мне не хочется работать. Но бегут строки все быстрее, быстрее, и мимо окон бежит лошадь с пустыми санями. Бежит, фыркает -- разогрелась. Может быть, завтра наступит ясное утро и перестанут болеть кости. Да и сейчас они уже глуше болят. Гемофилия Я решил заночевать там, где вечером гонял рябчиков, в крутом еловом косогоре, с боков обрезанном распадками, в которых выше человеческого роста плотно стояли бледная крапива, подсохший лабазник, молочай, вехотник и всякий разный дудочник, чуть только присмиревший от первых холодов, но все еще нагло зеленеющий, напористо растущий. В распадках густо клубился ольшаник и ивняк. По откосам плотными рядами наступали осинник, березняк, липа, но, упершись в плотную еловую стену, как бы ожегшись о раскаленную, огнем полыхающую полосу рябинника, окаймляющего зоревым ожерельем сумрачный хвойняк, останавливался, покорно и согласно замирал, оттекая в вершины ключей, в сумрачную прель логов. Взлобок косогора был почти гол, лишь вереск, боярышник да таволжник разрозненной, потрепанной в боях ротой наступали снизу от реки, и чем далее в ночь, тем более походили кустарники, в особенности можжевеловые, на человеческие фигуры. Самым подолом, на край которого намыло и навалило камешнику, косогор уходил прямо в речку Усьву, за которой широко и медленно отцветала вечерняя заря, и ключи, выдавленные горой из моховых и каменных щелей, слезливо взблескивали, расчертили поперек бровку берега, а сама река, словно бы вылитая в изложницу русла, остывала, покрывалась окалиной от земли, но в середине все еще переливалась, ярко мерцала последними красными отблесками с седоватой просинью пламени. Над поверхностью тяжелой, свинцовой воды поплясывал и все плотнее оседал горелый воздух и жар. Я еще засветло принес с берега Усьвы сена из стога, зачерпнул котелок воды, наломал прутьев смородинника, заварил, напарил чаю, неторопливо поел, прибрался у огня и, навалившись спиной на ствол чадно пахнущей, плотно надо мной сомкнувшейся пихты, грел разутые ноги, нежил их, натруженные, со вздутыми жилами, и чувствовал, как отходит мое тело, как оно распускается, кости, словно бы вывороченные в суставах и узлах непосильной работой, выпрямляются, прилегают всякая к своему месту, и весь я делаюсь отмякший, как бы даже и отдаляюсь чуть от самого себя, погружаюсь в медленную, доверчивую дрему, только спина, взмокшая от пота и горячего чая, еще ежится, вздрагивает, вжимаясь в сено, находя удобное ей место. Я дремал, но засыпать не торопился, зная, какая длинная и покойная ночь впереди, сколь много еще отдыху мне предстоит и какое блаженство знать об этом и никуда не торопиться. Можно смотреть, смотреть и каждую минуту замечать вокруг в природе перемены и ощущать вместе с нею чуткое, в ночь переходящее завечерье. Все еще видно внизу остывающую реку, за нею зароды сена сделались отчетливей на осветившихся лугах, перелески по-за лугами, означавшиеся па последнем небесном свету, совсем стемнели, сцепившись в тихом испуге стволами и листвой. Ничего не слышно, и потому, должно быть, в ушах у меня все еще переливается рябчиный пересвист. Уже без азарта и злости вспоминал я, как хитрили рябчики, не подпуская меня близко, а заряды слабые, старые, стегнутые дробью рябчики ушибленно подскакивали вверх и оттуда мячиками катились в дурнину распадков. Обжигаясь о крапиву, царапаясь о сучки, я спешил вниз и находил на дудках и ягодпиках живо качающихся три-четыре легких пестрых перышка -- пух остался, мясо улетело. За весь вечер я взял трех рябчиков, хотя палил раз шестнадцать -- ослаб хваленый бездымный порох. Э-эх, то ли дело древний черный порох! Громко, дымно, зато убойно. Лежи он, порох, хоть год, хоть десять, стрелил -- дичь в сумке, а за этой вот бегать надо. Ну, ничего, у меня в патронташе еще есть штук пять патронов с дымным порохом, и завтра утром я дам этим отоспавшимся хитрованам пару! Сяду в ельнике, на грани мелколесья, чтоб видно мне было распадок до самого дна, чтоб влево и вправо слышал я и зрил на рябинниках жирующих птиц... Вот я вам ужо!.. Скорей бы утро! Скорей бы это завтра... Длинна и благостна осенняя ночь, благостна прежде всем тем, что ни комар, ни муха тебя не беспокоят, спится на холоду, к утру в особенности, так крепко, что и чувствуешь: продрог, замерз, надо бы встать и подживить едва тлеющий костер, но нет сил совладать со сном, шевельнуться, вылезти из теплого, тобою свитого и обжитого гнезда на дрожью пробирающий, бодрый иней, либо знойкий холод, вот и тянешь, как парнишка, на себя одежонку, ужимаешься, в калач свиваешься -- тут, в лесу, да еще одному, оттого и хорошо, что можно вести себя как тебе хочется, никто не осудит. Наяву, сквозь сон ли я услышал движение снизу, от реки. Покатился мягко, шорохливо камень, взял разгон, подпрыгнул на кореньях, щелкнул о камни берега раз-другой и плюхнулся в воду. Я приоткрыл глаза. По темной воде гнало медленный, еще более темный круг. "Рыбак небось возвращается домой, в город". Я снова начал успокаиваться, засыпать, однако камешки все чаще и чаще сыпались вниз и булькали в воду, все ближе потрескивали сучки, послышалось тяжелое дыхание -- я пододвинул к себе ружье. Совсем близко раздался голос: -- Не беспокойтесь, пожалуйста, я рыбак. В ту пору, а было это в конце сороковых годов, в тайге можно было опасаться только беглых арестантов: леса, реки, луга и горы еще не ошеломлены, не растоптаны, не замордованы были нашествием отдыхающих горожан. Я наперечет знал в нашем небольшом городке всех, кто охотничал, рыбачил и просто любил бродить в лесу за ягодами, грибами. Голос человека был незнаком. Я ждал, не поднимаясь с сена, от костра, а незнакомец медленно шевелился меж темных кип можжевельника, все приближаясь и приближаясь. Наконец он возник в свете костра, приблизился к огню и не сел -- почти упал на землю. Долго и неподвижно сидел человек, смежив глаза, уронив в бессилии голову. Я не тревожил его и ни о чем не спрашивал -- есть такое неписаное правило: раз человек объявился в лесу на твоем стане, он скажет, о чем хочет, и попросит, что нужно. Человек был аккуратно и ладно одет в поношенный, ветрами и дождями отбеленный плащ, из-под которого топорщились петельки телогрейки, чуть обросший подбородок упирался в разношенный ворот самовязаного теплого свитера. Резиновые сапоги с высокими голенищами были аккуратно клеены во взъемах и по сгибам голенищ. На боку висела вместительная брезентовая сумка, и от нее слабо донесло запахом той рыбы, которую никогда не спутаешь ни с чем, едва слышный, как бы замешенный на белом лесном снегу, чуть отдающий огуречной свежестью и еще какой-то сквозно струящейся, редкой травкой, но все это вместе пахло просто рекой, хорошей, горной, стремительной рекой. Харюзятник! Длинная палочка, на которую рыбак опирался, вовсе и не палочка, не сучок, а удилище, вершинка у которого бамбуковая, наконечник же из тонкой, стеклышком скобленной черемушки, половинки удилища соединены жестяными трубочками. Удилище прямо и в меру жидко, поплавка на леске не было. Но я только секунду-другую смотрел на обряду рыбака. Заметив, что правый рукав, в который человек все время втягивал руку, тяжело набряк и скоробился, я сначала думал -- от мокра и слизи, однако, присмотревшись, обнаружил, что обшлаг плаща, петелька телогрейки, выставившаяся из-под него, даже пуговица в каком-то красном налете, как бы в засохшей кирпичной жиже. И вдруг меня прохватило жаром: "Да это же кровь!" -- Что с вами? -- быстро отбросив плащ, приподнялся я. -- Вы ранены? -- Нет-нет! -- торопливо отозвался человек и, открыв глаза, протянул в мою сторону толсто замотанную руку. -- Гемофилия. Я вопросительно и молча глядел на рыбака. -- Несвертывание крови. Болезнь такая. Конечно, не таскайся я по тайге с детства, не побывай на фронте, не повидай всяких страстей и чудес, так и сказал бы, наверное: "Какие же черти носят тебя по лесу с такой болезнью?" А тут поскорее поднялся, подшевелил огонь, бросив в него сухих сучков, чтоб ярче горело, подсунул на уголья котелок с остатками чая и спросил: -- Чем я могу вам помочь? -- Если есть сухая и чистая тряпица... Я достал из кармана носовой п

Страницы: 1  - 2  - 3  - 4  - 5  - 6  - 7  - 8  - 9  - 10  - 11  - 12  - 13  - 14  - 15  - 16  -
17  - 18  - 19  - 20  - 21  - 22  - 23  - 24  - 25  - 26  - 27  - 28  - 29  - 30  - 31  - 32  - 33  -
34  - 35  - 36  - 37  - 38  - 39  - 40  - 41  - 42  - 43  - 44  - 45  - 46  - 47  - 48  - 49  - 50  -
51  - 52  - 53  - 54  - 55  - 56  - 57  - 58  - 59  -


Все книги на данном сайте, являются собственностью его уважаемых авторов и предназначены исключительно для ознакомительных целей. Просматривая или скачивая книгу, Вы обязуетесь в течении суток удалить ее. Если вы желаете чтоб произведение было удалено пишите админитратору