Электронная библиотека
Библиотека .орг.уа
Поиск по сайту
Художественная литература
   Драма
      Астафьев Виктор. Затеси -
Страницы: - 1  - 2  - 3  - 4  - 5  - 6  - 7  - 8  - 9  - 10  - 11  - 12  - 13  - 14  - 15  - 16  -
17  - 18  - 19  - 20  - 21  - 22  - 23  - 24  - 25  - 26  - 27  - 28  - 29  - 30  - 31  - 32  - 33  -
34  - 35  - 36  - 37  - 38  - 39  - 40  - 41  - 42  - 43  - 44  - 45  - 46  - 47  - 48  - 49  - 50  -
51  - 52  - 53  - 54  - 55  - 56  - 57  - 58  - 59  -
пополнения связист, громко окая и по-беличьи цокая, бойко кричавший: "Ноль-ноль-пяць!", "Повторици!", "Не орици!" -- замолк и не откликался с батареи. Обрыв! А обрывы, сколько бы их ни случалось на войне, всегда вызывали одно и то же желание -- набить морду пропавшему связисту. Поскольку у дежурящего на наблюдательном пункте телефониста руки коротки -- он в версте, а то и дальше от батареи, он в этом случае, улучив момент, обращался к своему управленческому связисту с возбужденной просьбой: отдать трубку телефонисту-огневику, самому же сбегать к соседу и узнать, что там стряслось. На сей раз "дырки" не выпадало, работа шла все напряженней, батареи грохотали все дружней, и вдруг среди грохота и гама запаленный голос: -- Извиници, пожалуйста! Я отвлекалси. -- Ты где шлялся, разгильдяй?! -- Да мы тут, -- все еще запаленно дыша в трубку и над чем-то в то же время похихикивая, продолжал связист, -- ведмедя пужали! -- Кого-о-о-о? -- Да ведмедя! Бродит, понимаици, воеваць мешает... -- Я тебе такого ведмедя дам!.. -- Да правда ж... -- Прекратить! Передаю координаты!.. -- Есть прекратить! Да я ж правду... -- Прекратить! К той поре, как дотянуть телефонную линию от Оки до Карпат, я набегался по связи вдосталь, насиделся на телефонах столько, что хорошо ведал: нет на передовой народа более трудового, загнанного и в то же время беспечно болтливого, чем связисты. Особенная им воля в ночное время, тогда всеми способами они не дают друг дружке заснуть. Наслушаешься в телефон и песен, и басен, и анекдотов, и повестований о том, как тот или иной боец искушал девку в мирные дни или женился, да еще и не по разу. Однако такого наглого вранья, такой нахрапистой изворотливости я еще никогда не встречал! Ну, отбегал по нужде, ну, еще что -- скажи, всегда пойму, сам из связистов! Весь я кипел от негодования и ждал вечера, когда снимемся с наблюдательного и придем в лес, "потолковать" с новичком и навсегда внушить ему древнюю мудрость: "Знай край, да не падай!.." К исходу дня мы отогнали немецкие танки. И пехоту тоже. И все, что надо было сделать, сделали. Впереди в деревне уже суетились наши пехотинцы, в выгоревших гимнастерках, по огородам и в облетевших садах минометчики копали укрытия для своих "самоваров". От догорающих хат тянуло по долине кислой соломенной гарью и тяжким, затхлым духом заживо сгоревшей скотины и птицы. Вечером, когда закончится бой и от лесов, гор и речки потянет осенней сыростью, прелью опавших яблок и листа, всякий чад и дым сильнее ощутимы, а вид разрушенного жилья как-то по-особенному тягостен и скорбен. Молодого связиста искать не пришлось. Он сам меня нашел, схватил за руку: -- Вот не верици, не верици, а все правда! -- И поволок меня в глубь леса. Сначала мы шли по высокому корабельному сосняку, под ногами у нас хрустел и кровенился брусничник, затем спустились в овражек, густо заросший лещиной, и возле мокрого каменного желобка, затянутого слизью мха, увидели уткнувшегося в гущу табачно-воняющего таволжника мертвого медведя. Он лежал большой бурой кучей, подобрав под себя задние лапы, а передними зажав уши и морду, точно хотел быть поменьше, незаметней, забиться в какую-нибудь щелку, влезть под корешок. Связист ногой тронул тушу медведя. Она не закачалась кисельно, не шевельнулась и не свалилась на бок. Зверь словно присосался к мокрой земле брюхом. В глазах его безбоязненно шарили мухи, по шерсти ходили муравьи, мышка пробила под зверем норку. -- Околел! -- вздохнул связист. -- А такой был потешный... И поведал о том, что как только поднялось в лесу движение и открылась пальба, откуда-то взялся этот самый медведь. Сначала он стремительно бегал по лесу, взъерошенный, молчаливый, -- искал уединения. Но немцы открыли ответный огонь. Лес загорелся. И тогда медведь заметался по кругу, заорал утробно, после поднялся на задние лапы и, ровно в плен сдаваясь, ходил от одной грохочущей огневой позиции, объятой дымом и пламенем, к другой. Было не до него, и огневики отпугивали зверя чем могли. Заряжающий третьего орудия, здоровенный тульский мужик Гызин, в жизни брезгливый, нудный и медлительный, во время стрельбы совершенно преображался. Словно ошкуренную горячую картоху, бросал он с руки на руки снаряд, совал его в казенник орудия, досылал банником, тут же без тычков и промахов лихо бросал вслед снаряду празднично светящуюся гильзу, с лязгом запирал замок и звонким, ликующим голосом извещал: "Тррр-рыть-тово!" -- а через минуту выбрасывал ту же самую гильзу, уже грязную, горячую, широкозевую, и она, ненужно валяясь на изжитой хвое, курилась горчично-желтым дымом. С зачерненной копотью, оскаленной рожей, в нижней рубахе, радужно пропотелой на спине, Гызин, увидев позади себя медведя, заорал, осклабясь: -- Ты чЕ тут стоишь, обормот? Подавай снаряд! -- И бросил к ногам зверя горячую гильзу, норовя угодить по когтям. Медведь подобрал ногу, и, как выдрессированный, стоял на одной лапе, в потрясении открыв розовую осовелую пасть. -- А-а-а, дак ты хвокусник?! -- взревел Гызин и, огрев зверя банником по башке, погнал его от огневой, тыча банником в куцый бесхвостый зад. Поначалу пугающиеся шатучего зверя огневики, увидев такое его унижение, кричали теперь всякую всячину, смеялись, бросая в медведя чем попало, куражились над ним. Ну и наши телефонисты -- где же без них обойдется?! -- включились в дело. Всем потехой сделался грозный зверь, никто не снисходил даже пристрелить его. А ведь многие из тех вояк, что потешались над медведем, встреть его здесь в иное время, в штаны бы навалили. Зверь кружил, кружил, орал, орал, да и сипеть паралично начал, и все лапами махал возле ушей -- оконтузило его, видать. Молодой связист божился: сам видел -- медведь плакал по-человечьи, в голос, и слезы катились по его волосатой морде. Хватило его ненадолго. Зверь разбито опустился на четвереньки и поковылял куда-то, до земли уронив тяжелую голову. После боя солдаты отправились по воду и обнаружили медведя возле ключа -- попить пришел косолапый или спрятаться хотел в привычном затишном месте, да тут и умер. Вечером на опушке леса, под огромной, ветрами скрученной сосной, хоронили убитых бойцов. Два старых огневика -- заряжающий Гызин и наводчик Кушаков -- после похорон подались по оврагу вниз -- умыться и попить, однако, переглянувшись меж собой, прихватили лопаты, и по дороге к ключу Гызин буркнул: -- Кобылке токо бы потеха, закопать -- того нету!.. Наводчик мог бы сказать Гызину: "А сам-то?.." -- но они давно воевали вместе, ели из одного котелка, откапывали друг дружку из заваленной взрывами огневой позиции, так что Кушаков и без слов знал -- напарник его сейчас как бы после похмельного угара, чувство вины его гнетет, и он будет говорить всякое, выслуживаться, неизвестно зачем вести себя не по-мужицки -- мелковато. Гызин пивал до войны, не всякий раз и получку до дому доносил, потом семенил перед женой, метусился, да и подызмельчал незаметно натурой. С видом знатока Гызин похватал горстью мертвого зверя за бока, развел куделыю-мягкую шерсть на кочковатом загривке медведя, подул в нее и важно сказал, усаживаясь на голыш, маковкой выдавшийся из травы, сочным островком окружившей исток ключа: -- Чистой ости шерсть. Подшерсток уже пепелится. -- И начал сворачивать цигарку. Кушаков посомневался насчет подшерстка: какой подшерсток у зверя, которому в глухой берлоге лежать? Не белка ведь, не куница. Но он снова ничего не сказал. Закурив и зачем-то отогнав рукою дым, поплывший в сторону друга, который и сам сидел, зажав цигарку губами, Гызин добавил со вздохом: -- Скоро зима! Еще одна. -- И тронул ботинком тушу зверя: -- Выгулялся пан-михаил на селянских овсах! Может, оснимаем? "На тутошних овсах, как на солдатских сухарях!" -- хотел возразить Кушаков, да так глотнул дыма, что зашелся в кашле и сердито замахнулся бросить цигарку в желоб ключа, но изменил решение уже в замахе, остановил руку и, разжав пальцы, уронил окурок под ноги. -- Оснимаем, командиру батареи шкуру отдадим. -- Ему только медвежьей шкуры до полного счастья и не хватает! -- глядя, как серым слепнем шевелится и пожужживает в траве газетный окурок, заговорил наконец Кушаков. -- А так уж все есть: на груди ордена, в паху осколки, полсотни гавриков-потешников на шее и в придачу взводный, который за год учебы в артполку так и не запомнил, с какого конца пушку заряжают... -- Не осымывать так не осымывать. Я ведь так это. У него все одно шкура с мясом состылась, не отодрать. -- На ем сала, как на борове! Состылась... -- И сало не лишнее. Пользительное... Чего это ты сердишься-то? -- Да не сержусь я, -- дождавшись, как отшипел в траве окурок и синяя ниточка дыма сплелась с травкой, тоже осипевшей от ожегшего ее инея, глухо произнес Кушаков. -- Зверя мне жалко. Бедный зверь! И ему спасенья нету... -- А людей? -- вскинулся Гызин и ровно бы даже обрадовался, что вот наконец-то и у него нашелся основательный предлог возразить другу. -- Сколько в яму-то рядком положили? -- Да-а... Пока дошли до Карпат, наоставляли. -- Кушаков поднял лопату и, опершись на нее грудью, смотрел на зверя, будто все еще дожидаясь, что тот вскочит и деранет от них в кусты. -- Может, завтра и самим рядком лечь. Разве в этом дело? -- Не береди ты, Шура, душу себе и мне! Ну, растревожил тебя михайло, и меня растревожил. Гызин заморгал жалостно, глядя поверх кустов, совершенно расстроившись и забыв о том Гызине, который вдохновенно метался возле пушки и огрел невинную зверину, выпачкав его морду банником, черным от пороха и склизким от кипящей смазки. Вспомнилось даже, как зверь глупо облизнулся и тут же отфуркнул брезгливо черное пушсало, а он, Гызин, про себя или вслух, вроде бы вслух, заорал: "А-а, не глянется тебе наше угощение! Не глянется?!" -- и банником медведя, банником... -- Закапывать давай, -- тихо и повинно вздохнул Гызин, -- я так упехтался за день -- руки-ноги отымаются. Месту рад. Солдаты принялись забрасывать зверя размоченной черной землей. Под остро наточенными лопатами хрустели коренья трав, дудок и смородины. Когда над зверем вырос свежо чернеющий бугор и артиллеристы, еще раз попив зуб ломящей водицы и умывшись из ключа, утирались подолами рубах, Кушаков сказал примирительно: -- Мартышкин труд! Лисы разроют. Воронье склюет. Мыши источат. -- А это уж совсем не наше дело, Шура. Круговорот природы... Кушаков покачал коротко стриженной головой: "Круговорот! Ах, люди, люди, чего только не напридумывали, чтобы оправдать себя, обелить.." Над лесом неуверенно всходила настороженная луна. Отблеск ее пробно шевельнулся в воронке ключа и ртутью покатился по желобу. Впадина ключа, над которой сомкнулся кустарник, сделалась тенистой, холм затемнел отчетливей среди белой травы. В овраг потянуло гарью из леса. Горел многолетний слой травы и листьев, огнем выедало древесный прах из корней и развилок. Иное дерево занималось от земли, и огонь рвался вверх, вспыхивал шапкою, распадаясь красными ошметками. Лес никто не гасил. Пожар этот казался людям, занятым хлопотами и подготовкой к завтрашнему бою, игрушечным и нестрашным. Когда уже совсем ярко вспыхивало, где-то начинали беспокойно ржать и топать кони, шарахались слепые от огня птицы, со стороны противника летела в огонь строчка трассирующих пуль. Щелкая по ветвям дерев, сыро чмокая, пули входили в мягкую плоть стволов или взвизгивали, срикошетив, и опадали искрами в овраг, где спали, прижавшись друг к другу, два уработавшихся за день солдата, и ничего они, никаких выстрелов не слышали, пожаров не чуяли, снов не видели. И милосердия... Девочка в красном пальтишке, в меховых башмачках, в пуховой шапочке кормила голубей из кулька. И они кружились вокруг девочки хороводом, раздув зобы, хлопаясь, долбя друг дружку, оттирая боком. Девочка смеялась, сыпала крупу с крошками и все повторяла: "У, какие! У, какие!.." А на скамейке сидел ее отец, курил, жмурился от несильного, но уже пригревающего солнца и поощрял девочку, хвалил ее за усердие, а ночью он сгребал лопатою мертвых голубей в кузов машины и, когда нагреб их полный кузов, отвез на свалку и сжег там. Вернулся он домой наутре, осторожно прошел мимо кровати дочки, которая спала глубоко, руки ее были хорошо, с мылом омыты, и девочка сладко причмокивала губами, даже чему-то улыбалась. И когда я услышал от этого спокойного отца, спокойно рассказывающего о том, как "несмышленая" девочка кормила голубей отравленной пищей, полученной им в санэпидстанции, потому что голуби стали болеть, могли заразить людей и животных и нужно было их истребить, то вспомнил, как в другом месте другие "борцы" за здоровье людей обсыпали предвесенний лес дустом, чтобы убить энцефалитного клеща. Но клеща в эту пору не убить -- он, оцепенев, спит в гнилых пеньях, колодинах и под корой, а вот птицу в той местности истребили всю подчистую. А птицы там было, птицы! Уже отравленная, но все еще живая, способная двигаться, птица -- глухари, тетерева, рябчики вылетали на солнцевосход, грелись и падали замертво на узкую, "обогревную" тропинку и так их много упало, что, когда я шел весной по этой тропе, под ногами у меня хрустели птичьи скелеты, и сапоги по щиколотку уходили в перо, и было идти тяжело и вязко, будто по мягкому проседающему мху. Но я шел, шел, ослепленный слезами, и не мог проклинать, а молил каким-то полузабытым отрывком из старой молитвы, себя, детей своих, всех людей, таких беззаботных и жестоких: "Боже, милосердия ми воздаждь... и милосердия ми воздаждь... и милосердия..." Он живой! Темнели осинники в глуби, густою тучей становился лес, а над белоствольем берез бесшумно смыкались только что рыжевшие, но уже очерняющиеся кроны. Небо еще было светло, однако догорало с закатного края. Птицы гомонили все реже, отряхиваясь перед сном на ветках. Трещали сварливо дрозды, и через кулижку, отмеченную посередине черным прошлогодним стогом, редко пролетали вальдшнепы, роняющие призывной клич и качающие в лад своему кожаному скрипу клювом. Я лениво, как бы по обязанности, палил в пролетающих вальдшнепов из ружья и досадовал на промахи, но где-то в глубине души, совсем отдельно от меня, и все же во мне, плавала умилительная радость оттого, что я лишь пугал вальдшнепов и наводил панику на дроздов -- грохотом выстрела их подбрасывало над мелколесьем, и они сердито пикировали на меня, обрызгивали своей жижей и делали это куда как метко. В вечере, уже спеленавшем лес, в мокрой кулижке и прелом стогу, в паническом крике дроздов, в остывающем небе, в ременном скрипе и железном цоканье вальдшнепов, в ушастых ветреницах-цветках, смеживших белые ресницы на ночь, в волглых, растопырившихся хохлатках, в иглистых травинках, в муравейнике, приваленном ко пню, в мышином шорохе под стогом, в каждой осинке, березке, елке -- во всем таилась близкая мне радость пробуждения, хотя вроде бы все вокруг собиралось на покой. Мне это казалось как бы детской игрою. Природа смежала лишь один глаз на ночь, притворялась спящею -- ведь солнце-то закатилось, и вечер наступил, и покою полагалось быть, и сну, и отдыху. Земля вздыхала, сыро туманилась далями, но все это делала с лукавинкой, как бы играя в сон и послушание. Чу! Бормочет в лугу укрытый темными черемухами снеговой ручей; зававачил в осинниках заяц, утративший в страсти свой страх и осторожность; и ворон, молчаливый ворон завозился в пихтах и такое мурлыканье, такой говор повел, что уж вроде бы и нет во всем лесу добрей и влюбленней его ни единой живой души. Где-то пиликает куличок-мужичок, развеселый кавалеришка; где-то клювом деранул по сухому стволу черный дятел очередью. Деранул и сам заслушался -- какая музыка! А далеко-далеко, в тихих и пустынных полях, залитых лужами, расплакались чибисы и пробудили стон в груди одинокого журавля, что третий день ходит долговязо по полю и зовет, зовет кого-то больным голосом... Нет сна, есть видимость его. Покоя тоже нет и не будет его до первого листа. Все живет, радуется и озорует в бездомовье лесном, наслаждаясь вольностью, разбродом, предчувствием любви. Земля-мать и вся природа мудро, со снисходительной усмешкою наблюдает за детьми своими -- скоро, совсем скоро всему этому конец: будут виться гнезда, рыться норы, отыскиваться дупла в деревьях, будут драки на токах, только перья полетят, будут страсти бушевать. Братство лесное, безалаберное и бесшабашное перекипит, отбушует, разделится на семьи и закрепится заботой о детях и доме. В мир вступят деловитость и долгие хлопоты, уважительный труд восторжествует в лесу... А пока отощалый, но нарядный лесной люд, пробавляющийся больше песнями, а не пищей Божьей, ждет нетерпеливо первого солнечного луча, бредя неотвратимо надвигающейся любовью. В жилах всего живого, в сердцах ли птиц и зверьков текут, колотятся, бродят соки и кровь весны. Вальдшнепы летают. Все медленней взмах темных крыльев и нетерпеливей ожиданье, и все чаще скомканной шапочкой подскакивает из осинников она -- клюватая дама. Зацокав радостно, дуром валится с неба кавалер, и поднимается возня в траве, в прошлогодних листьях -- это, заигрывая и понарошку таясь, в чаще и меж пеньев бегает, хорохорится, по-бабьи норовисто и капризно цокая на кавалера, вальдшнепиха. Я уже не стреляю, только слушаю. А ко мне ломится через осинник молодой парень -- он первый раз с ружьем, он жаждет стрельбы и добычи, но он бегал с места на место весь вечер и никого не подстрелил -- ему все думалось, что там, в другом перелеске, тучею летают вальдшнепы, и он гонялся за ними -- он нетерпелив, в нем тоже бродят соки и кровь бродит, но он еще не понимает этого. Только он остановился около меня, запыхавшийся, с расширенными глазами, и ничего еще не успел сказать, как от речки к поляне потянул вальдшнеп. Была еще вдали полоска неба светлой, и на этой поляне вальдшнеп, как аэроплан. "Цырк! Цырк!" -- неторопливо роняет припоздалый вальдшнеп. "Хорк! Хорк!" -- другим уже голосом, страстным, мужицким, взывает он. Парнишка вскинул ружье, напрягся, оцепенел. Он не попадет -- я в этом почти уверен. Я качаю головой: "Ну, пальни, пальни! Сорви азарт. Порадуйся и потом подосадуй на себя..." Вальдшнеп тянет мимо осевшего стожка, к осинникам. Он уже миновал нас, не видя ничего и не сознавая никакой опасности. Вдруг полоска огня, грохот. Подсеченный дробью, вальдшнеп, оттопырив крыло, упал за стожок, ударился о кочку и забился ночной бабочкой, почти бесшумно. -- Попал! Попал! -- завопил парень и, бросив ружье наземь, ударился бежать по поляне, спотыкаясь и счастливо взрыдывая на ходу. Я стою на месте. Мне как-то не по себе. -- Он живой! -- услышал я оробелый голос парня из-за стога. -- Это подранок, -- чьим-то чужим и, как мне показалось, спокойным голосом говорил я. -- И ты сейчас или добьешь его о приклад, или

Страницы: 1  - 2  - 3  - 4  - 5  - 6  - 7  - 8  - 9  - 10  - 11  - 12  - 13  - 14  - 15  - 16  -
17  - 18  - 19  - 20  - 21  - 22  - 23  - 24  - 25  - 26  - 27  - 28  - 29  - 30  - 31  - 32  - 33  -
34  - 35  - 36  - 37  - 38  - 39  - 40  - 41  - 42  - 43  - 44  - 45  - 46  - 47  - 48  - 49  - 50  -
51  - 52  - 53  - 54  - 55  - 56  - 57  - 58  - 59  -


Все книги на данном сайте, являются собственностью его уважаемых авторов и предназначены исключительно для ознакомительных целей. Просматривая или скачивая книгу, Вы обязуетесь в течении суток удалить ее. Если вы желаете чтоб произведение было удалено пишите админитратору