Страницы: -
1 -
2 -
3 -
4 -
5 -
6 -
7 -
8 -
9 -
10 -
11 -
12 -
13 -
14 -
15 -
16 -
17 -
18 -
19 -
20 -
21 -
22 -
23 -
24 -
25 -
26 -
27 -
28 -
29 -
30 -
31 -
32 -
33 -
34 -
35 -
36 -
37 -
38 -
39 -
40 -
41 -
42 -
43 -
44 -
45 -
46 -
47 -
48 -
49 -
50 -
51 -
52 -
53 -
54 -
55 -
56 -
57 -
58 -
59 -
как же ей иначе и называться? -- сказал: "Момент!" --
выскочил к ближайшему ларечку, купил шкалик коньяку и, показывая изящной
посудиной вперед, добавил: -- Отель "Рембрандт".
Шофер сердито всадил скорость, что-то забормотал, и я без переводчика
понял: чего и голову-то морочить? Нужен отель "Рембрандт", так и называй
отель "Рембрандт", а то катается... Я показал ему два пальца и он успокоился
-- за двойную плату пожалуйста, он готов хоть к отелю, хоть к черту на
кулички кого угодно отвезти.
Я сковырнул покрышечку шкалика, отпил глоток коньяку, обратившись к
шоферу:
-- За Мультатули, Царство ему Небесное и память пресветлая. -- Шофер
посмотрел на меня подозрительно -- он не понимал, о чем бормочет иностранец.
-- Эдвард Деккер. Мультатули! Понимаешь?
Назавтра я спросил у журналиста, у русской переводчицы, наконец, у
своего издателя о Мультатули, об Эдварде Деккере -- замечательном
путешественнике и писателе -- никто ничего не знал и не слышал о человеке
редчайшей судьбы и даже о памятнике ему, найденном мною ночью в глубинах
старого Амстердама, никто ничего внятно сказать не мог.
В последующие дни мне предстояло открыть маленькую, ухоженную страну,
погруженную в сытое равнодушие ко всему, что не касалось домашнего очага,
семейного благополучия, своего кормного корыта, в том числе и истории своей.
Аве Мария
Поет, страдая. А если б не было на земле страдания? Что стало бы с
художником, певцом, сочинителем, композитором, да и просто с человеком?
Страдание, ставши массовой болезнью, опростится, сделается привычным
недугом, примет, да уже и принимает неожиданные формы, многие люди на земле
ныне охотно страдают чужим страданием, как своим.
Но певец, небесами посланный, Богом нам дарованный, поет мою душу и
моей душою, А я чем страдаю? Его страданием? Нет, страдать небесно,
возвышенно я не научился, но сострадать, слава Богу, дорос...
Страдание -- высшее проявление человеческой души, материя, раскаленная
до последнего градуса -- еще искорка, еще зга, еще чуть-чуть огня -- и душа
испепелится, сердце разорвет в клочья загадочная, странная и страшная сила.
Песню же человек перенял у ветра, у птицы, у шумной волны.
Но мы привыкли думать: у певца и художника силы от небес, от
высочайшего света, и страдание певца "не такое", как у нас, оно "красивше",
оно целительно, свято, оно не земное и потому бессмертное.
В районную больницу, прямо от горячей домны привезли обожженного
горнового. Больно ему было и жутко, как всякому попавшему в беду,
израненному человеку. Он глушил боль в себе, терпел и по русской, по
крестьянской еще привычке, извинялся, что вот грязен, закопчен, все
"простыни и салфетки испатрал"...
"У нас работа тоже грязная", -- сказал хирург, успокаивая больного.
"Что вы, доктор, у вас и грязь-то белая", -- возразил горновой.
И страдание художника "белое", возвышенное. Отчего же тогда гениальные
певцы и художники всех времен падали и падают в ранней поре? Рафаэль,
Моцарт, Лермонтов, Пушкин -- нет им числа, земным гениям, сгорают и сгорают
они на ими же возженном огне.
Создатель "Аве Марии" покинул сей неласковый к нему мир, едва перевалив
за тридцать. Он с детства работал, не замечая времени, творил, задохнувшись
губительным даром. В угаре вдохновения, в ладанном чаду истекающей жизни
успел еще встретить ту единственную, что была назначена ему судьбой, но
соединиться с любимой ему не позволили. Сердце его, вздрогнувшее от счастья,
покружилось нарядным листом, упало на клавиши инструмента и растворилось в
музыке, в том чистом молении об утраченной любви, которое смиряет страсти,
утешает в сердце все, что мучало и мучает его и нас. В последней,
неоконченной симфонии звучит вечная печаль расставания, вечная мечта о
несбыточной любви, которую все мы ощущаем каким-то вторым сознанием или
неразгаданным еще чувством и стремимся, вечно стремимся дотронуться до
небес, где и сокрыто все самое недосягаемое, все самое пресветлое, то, что
зовется печалью, горькой сладостью, которой вознаградил нас Создатель.
Певец ближе к небесам, к великой очищающей тайне. Плененные высотой его
полета, мы пытаемся вознесться вместе с ним, дотронуться до сияющих звезд,
ощутить гибельное сияние, готовы сгореть вместе с ним, трепеща от
прикосновения к ослепляюще-вечному, к тому, что всегда звало, манило,
увлекало нас.
Благословен будь тяжкий и прекрасный труд певцаБлагословен будь тот
миг, когда, растворенный в пространстве, сам еще будучи частицей небесного
пространства, капелькой света, дождинкой ли, мчащейся в облаке, семечком ли
дикого цветка, отблеском луны, летящим над землей, ломким ли лучом солнца,
он ощутил земной зов, откликнулся на него.
Слава Творцу за то еще, что Своего вестника послал Он к нам, чтобы
возвысить нас, утешить нас, все далее и далее уводя от животного. Не его
вина, что, забыв о заветах Творца, о гласе его вещем, мы сами, по дикой воле
своей, по необузданной злобе, устремляемся к животному, мычим вместо того,
чтобы петь, молиться, славить Господа за дарованное счастье жизни.
Иногда нам, благодарно внимающим певцу, кажется, что где-то, когда-то
мы слышали и сами пели многое из того, что умиляет и потрясает нас в музыке.
Может, там, где мы задуманы и сотворены до появления на свет, все общее: и
страдание, и печаль, и звук, и слово, все слышат всех, все понимают всех,
отмаливают сообща все наши грехи? Может, и я думал песней, звучал на ветру
вместе со всеми будущими братьями, еще не ощущая их, несясь вместе с ними
каплей дождя, белой снежинкой, диким семечком, проблеском света над землею?
Что за вечный зов в груди человека? Что за томление памяти? Почему так
хочется отгадать неведомую тайну? Волшебство беспредельно сияющего света
обратить в материальную пылинку? Стереть с лица жизни таинственный знак?
Сдернуть певца с небес в нашу обыденность, погасить всевечную молитву о
воскресении нашем.
О чем же плачем мы, слушая "Аве Марию"? О себе? О тех, кто никогда еще
не слышал и не услышит эту дивную молитву во славу рождения Сына Божия?
Может, оттого, что жить по заветам Божиим, быть честным и чистым очень
трудно, так много нынче желающих смахнуть с небес избранного Богом Сына
Божия? Вот и орут глухие для глухих, топает по земле стадо. Рев одичавшего
исчадья, потерявшего себя и свой стыд.
Но истинный певец, посланец неба -- все с нами, все парит и парит над
землей, ангельские крыла его все белы, все чисты, несмотря на смрад
масскультуры, на дым, на пыль, на копоть, поднятую самоубийцами, коих
природа обделила не только голосом, но и умом.
Но уже не повторить песни Шуберта, не дотянуться до высших чувств
создателя "Аве Марии". Познавший человеческую муку, он все убивается в тоске
по рано угасшей жизни, по незавершенному делу, по несбывшейся любви,
убивается, плачет и стонет о нас, грешных. Живи создатель "Аве Марии" сто
лет, он бы сто лет и страдал, и чем далее, тем пронзительней страдал бы,
убавляя горя в мире, беря его на себя, поднимая дух людей до своего духа, до
прозрения, до своей мечты о прекрасном.
Верую, если бы люди не замучивали, не убивали своих гениев, мы были бы
так высоки, что злобе нас было бы не достать.
"Аве Мария" -- кто вдохнул эти звуки, эти слова в человека?! Если это
дар небес, то пусть небеса и станут для творца тем местом, тем раем, о
котором он мечтал на земле. И пусть единственной наградой за труды и муки
земные будет ему та единственная, которой он достоин, все такая же юная,
чистая, какую он знал на земле, какую любил он и воспел, превратившись в
божество, пусть протянет ему руки у голубых небесных врат и пусть уведет его
в пространство, лишь для них двоих наполненное несмолкаемой песней любви,
уведет туда, где рай, где ждут их покой и свобода, где сокрыта тайна, всегда
влекущая человека, туда, туда, где все вечно. Звучит молитва о прощении, о
любви, и горит, все горит негасимой свечою "Аве Мария".
Афганец у ног президента
Среди депутатов Союза ССР был депутат, избранный от "афганцев", стало
быть, от комитета ветеранов войны в Афганистане. Был он без одной руки,
моложавый, изможденный, очень застенчивый парень -- более я о нем ничего
сказать не могу, более ничего не знаю.
...Шел многолюдный прием в советском посольстве в честь прибытия двух
делегаций в Америку -- делегации Верховного Совета, вторую назовем покороче,
если получится -- миротворческой, направляющейся в Питсбург, на многолюдное
и представительное говорильное действо и задержавшейся на два дня в
Вашингтоне.
Я припоздал на прием в посольство -- был на встрече в каком-то
университете, и в делегации нашей оказался депутат Паша -- тезка "афганца".
Когда Паша-депутат говорил -- другим делать нечего. Переговорить его мог
разве что Юрий Черниченко или депутатша одна, борец за правое дело. Но
Черниченко с нами не было, депутатша же -- в делегации Верховного Совета --
говорила на другом приеме, и так говорила, что никому больше слова вставить
в беседу не удавалось, да и незачем его было вставлять -- она всегда
говорила за всех и обо всем, исчерпывала тему до дна.
Пришли мы, значит, на прием, а там уж пир горой, гул, как на стадионе
имени товарища Хрущева, когда там встречались в старые, дружбой овеянные
времена, киевское "Динамо" и московский "Спартак". Гул, значит, в посольстве
и дым, как на всех модных приемах, коромыслом. Какие-то крепко поддатые
дамочки в декольте, с жемчугами и вообще в чем-то блескучем на тугих грудях,
с красными от помады сигаретами громко говорили про политику, литературу и
балет. Их снисходитель- но слушали подвыпившие, скорее, притворяющиеся
подвыпившими и нешпионами работники посольства и руководители делегаций.
Одна дама с совсем уж выразительно обнаженным бюстом, схватив за галстук
зам. министра иностранных дел, упиралась настойчивыми выпуклостями в
представительную грудь дипломата, горячо его в чем-то убеждала. Опытный,
хорошо воспитанный, сдержанный на слова и выпивку дипломат, страдая и
мучаясь, слушал дамочку, которая хотела немедленно высказать все
сокровенное, наболевшее, грудь ее дроченую истерзавшее. При этом она все
время норовила облить собеседника вином из фужера. Но видавший виды дипломат
и не от таких бойцов отбивался: только дама наклонит фужер, чтобы вылить
содержимое на бордовый галстук, как он поймает ее руку и выправит рюмку в
вертикальное положение. Дама, глянув на руку дипломата, затем на свою, в
кольцах, браслетах, схватившись за жемчужное ожерелье, чего-то хочет понять,
а поняв, вернувшись на землю, шлепает размазанным ртом: "Извините!" И,
отхлебнув из рюмки, снова громит империализм:
-- Но эта стервоза Тэчир. Но этот сука Кисинжир!..
-- А-а, Виктор Петрович! -- будто ближайшего родственника увидев,
вскричал дипломат и подхватил меня под руку. Я удивился такой его братской
приветливости -- мы лишь в пути познакомились.
-- Где побывали? Чего повидали? -- спросил он, хитро потирая руки. Я
хотел сердито сообщить, что приехал в Америку не Пашу-депутата слушать
несколько часов подряд, он мне еще в "эссэсэре" надоел, не слезая с трибуны
съезда, как казак с боевого коня. Но сообщение сие совсем было не надобно
дипломату. Он все так же хитровато потирал руки:
-- Вы вовремя подоспели! Выручили! -- и опасливо оглянулся на
воинственную даму -- не преследует ли? Дама в жемчугах разряжала
политический заряд уже в другого, тоже солидного представителя нашей страны,
кивающего головой и беспомощно оглядывающегося по сторонам. Спасенный мною
дипломат, как человек деликатный, при всех переворотах и ветрах не
колеблющийся, твердо стоявший на ногах, ныне вон представляет Россию аж в
Организации Объединенных Наций -- так вот, человек он не только деликатный,
но и благодарный, просто так уйти в толпу не мог, узнав, что из-за
неудержимого борца за нашу отечественную экономику остался я непитым и
неетым, подвел меня ко глубокому корыту, сделанному из хрусталя, в глуби
которого, в корытцах поменьше и продолговатей виднелась полуразобранная,
полурастерзанная еда, розочки, изготовленные из моркови, свеклы, редиса,
листьев зеленых салатов и съедобных трав -- цветочки помяты, раздавлены,
однако и добра еще много оставалось. Там и сям из разноцветных, бело
вспененных водоворотов сплавными сваями торчали тупые концы обжаренных
сосисок, ноздрясто дышали котлеты, может, бифштексы, рыба в крошеве моркови,
и салаты, салаты из крабов, креветок, овощей.
Вина уже не разносили на подносах, как это бывает в начале приема,
осмелевшие гости наливали всяк себе, держа бутылку, как застреленную птицу,
за горло; кое-кто и пил по-иностранному, из горла.
Махнув рукой на корыто, более плоское, с синими цветами, изготовленное
уже из фарфора, где грудились фрукты, ананасы, бананы, я нашел тарелку,
вилку, нож и рюмку самостоятельно, принялся накладывать себе еду. Никто на
меня, слава Богу, не обращал внимания. Дипломат, исполнив свой долг, вежливо
удалился. Паша-депутат уже чокался с кем-то, гляжу -- в рюмочке-то у него
светленькая. Когда и успел?! Ну, ловкий парень! Я направился к Паше-депутату
и, поскольку он своим красноречием истомил меня в университете, бесцеремонно
его перебил.
-- А-а! -- воззрился на меня Паша-депутат близорукими глазами сквозь
толстые стекла очков. -- Это вы, Виктор Петрович? Чего вы хотите?
-- Водки!
-- Там, там, Виктор Петрович, в другой комнате.
И тут же Паша-депутат забыл обо мне, снова заговорил, заработал
мозолистым языком. Тарелки у него в руке не было, из рюмки он не пригублял
-- голодом бился за прогресс, за политику и, судя по телевидению, по
газетам, до се не выдохся, все бьется и бьется.
Водку я таки нашел, в богатой комнате, где в полутьме сдержанно
беседовал с кем-то из представителей нашей делегации совершенно трезвый
посол. Один мой свежезнакомый захотел непременно меня представить послу и
представил. Заметив в моей руке тарелку с нетронутой едой, посол после
трех-четырех дежурных фраз насчет моих впечатлений об Америке кивнул головой
в сторону перламутрового стола с зажженными на нем свечами, сказал, что там
есть все, чего душе угодно, даже водка.
"Умный какой человек!", -- похвалил я посла и, пробившись к столу,
подле и вокруг которого толклось многовато уже пьяненького народа, взял чуть
испитую бутылку "Столичной".
-- Мне сам посол разрешил.
Никто на мою шутку и на уносимую поллитровку не обратил внимания. Все
гости говорили про все, и один громче другого.
Теперь мне предстояло самое важное: найти место, где можно было бы
пристроиться поесть. Стоя я есть могу с грехом пополам, хотя и роняю еду на
галстук и пиджак, но чтобы есть и одновременно пить -- это уже выше моего
умения. Хожу, причалу ищу в огромном зале, где дым от курева набрал такую
плотность, что его можно было резать, как студень. Говор, смех, кое-где
занимающиеся песни -- весь этот бедлам был бы уже в зависть и одесскому
базару. Ходил я, ходил по залу, на полу склизко от упавшей еды и пролитого
вина, всюду грязные тарелки, недопитые фужеры и рюмки. Зал с зеркалами,
люстрами, картинами, скульптурами напоминал уже конюшню, и в ней всюду
чего-то доказывали друг другу потные люди, словно блатные в Игарке тридцатых
годов из Нового города тырились на блатных из Старого города...
"Пропадешь тут нежрамши!" -- подумал я. И только я так подумал, глядь,
возле Вашингтона или Авраама Линкольна, в нишу вставленного, лепится
народный депутат, однорукий "афганец", и невозмутимо потребляет пищу.
Тарелка его стоит у ног мраморного президента, здесь же рюмочка синего
немецкого стекла с винишком, здесь же груша, виноград и апельсин на другой
тарелке. И все это по одну сторону ног президента, а по другую-то свободно.
-- Я с тобой, неустрашимый наш воин! -- воскликнул я и, чокнувшись с
"афганцем", выпил, съел сосиску, хорохористо добавив:
-- Мы, бывалые солдаты, нигде не пропадемНа что воин-"афганец" согласно
кивнул головой. Он и дальше ничего не говорил, все смотрел, смотрел издалека
на человеческое коловращение, слушал гул большого зала, лицо его от вина
зарумянилось, но в глазах стояла осевшая в глубь тоскливая мгла.
А по залу, запруженному народом, бегал с рюмочкой в руке воитель за
демократическое переустройство страны, за экономическое и политическое
усовершенствование и обновление ее, со всеми он чокался, как друг и брат,
всем чего-то говорил, сверкая очками. Народу в непродыхаемом зале приемов
посольства все прибавлялось, прибавлялось. Слух дошел -- еще одна делегация
из Союза прилетела, как потом оказалось, та самая делегация Верховного
Совета СССР. Она уже отгостевала на каком-то важном приеме и торопилась в
посольство, стараясь ничего не прозевать, почетно охватить все
поильно-кормильные говорильные мероприятия.
Появились молчаливые люди в черном, укатили одни хрустальные корыта с
растерзанной, смешанной пищей, убрали пустые бутылки, подмели пол щетками на
длинных ручках и тут же вкатили чинно снаряженные, празднично сверкающие
корыта с новой, не менее нарядной закусью, выставили кокетливо крашенные
тележки с позвякивающими на них бутылками.
И, словно по сигналу, тут же возникла многолюдная делегация Верховного
Совета. Громко говорящая, стремительная, умелая, опытная делегация
по-хозяйски взлетела по мраморной лестнице в зал приемов. Впереди всех, о
чем-то разгоряченно споря, следовал депутат от рабочего класса, довольно
молодой мужик с непримиримым взглядом и яростным лицом, -- большой борец за
переустройство и честь России, готовый в любую минуту переломать ребра
несогласным с ним. Обгоняя его, спешила, култыхая сдобными грудями вечной
блудницы, не менее яростная борчиха за честь, за возрождение и процветание
не только России, но и всего мира, в чем-то горячо убеждая, как ей казалось,
на английском языке деликатно ее за локоток поддерживающего иностранца. Я
увидел, как пугливо попятился за колонну и стриганул в глубь зала уже
истерзанный зам. министра иностранных дел, боясь, видимо, попасть в руки
этого унтера в юбке. Конопатое лицо пронырливой крестьянки пролетарского
происхождения, ворующей яйца из-под чужих куриц и огурцы с общественного
огорода, приставлено к могучим санкам выдающегося ирландского боксера,
блудливые глазки желтоватого цвета и кошачьего разреза перебегали с одного
мужика на другого, профессионально их отстреливая. Поднявшись по лестнице,
она тут же бросила спутника-иностранца, вскрикнув, воздела руки к потолку и
заключила в объятия какого-то лысеющего члена нашей делегации.
Обпившаяся, обкурившаяся, не переставая охотничьим, промысловым
взглядом оценивать и обдирать шкуры с публики, это существо, которое еще в
пионерах начало со всеми и за все бороться, во всем активно участвовать, все
за всех говорить, набрало такой разгон, что не остановить -- самое ей
подходящее место в стране трепачей и пустобрехов. И за перламутровым главным
столом, конечно же, она водрузилась не колеблясь рядом с усталым