Страницы: -
1 -
2 -
3 -
4 -
5 -
6 -
7 -
8 -
9 -
10 -
11 -
12 -
13 -
14 -
15 -
16 -
17 -
18 -
19 -
20 -
21 -
22 -
23 -
24 -
25 -
26 -
27 -
28 -
29 -
30 -
31 -
32 -
33 -
34 -
35 -
36 -
37 -
38 -
39 -
40 -
41 -
42 -
43 -
44 -
45 -
46 -
47 -
48 -
49 -
50 -
51 -
52 -
53 -
54 -
55 -
56 -
57 -
58 -
59 -
щую что-то вялым ртом сорожонку, искрящегося
чешуею ельчишку, и тогда старая скопа из лохматого, малоподвижного существа,
похожего на истрепанную меховую шапку, скуки ради кем-то кинутую в небо,
сразу преображалась, сжав тело и крылья, падала стремительно и расчетливо
вниз, ловко с одного захода брала с воды добычу.
Скопа жила в рыжих скалах, продырявленных пещерами, по левому берегу
Енисея. На одиноком, ветром остеганном дереве было у нее и начинало уже
рассыпаться издалека видное гнездо. Здесь, на левом берегу реки, не так еще
шумно и людно, как на правом, редко, как бы крадучись, по кромке каменистого
берега проковыляет к дачам частный "Жигуленок" или прохрапит напряженным
мотором самосвал с уворованным бетоном, грузовик с гвоздями и
пиломатериалами.
Скопа привыкла к этому украдчивому, рвущемуся шуму и редкому движению,
да и живет она высоко. Под деревом, одиноким и полузасохшим, в расщелине,
заросшей жимолостью, шипицей и таволжником, у нее есть спокойная засидка.
Она там спит и может о чем-то думать свою птичью, никому не ведомую думу, а
над нею проносятся ветры, самолеты, хлещутся летами и оседают меж камней
осенями торопливые и какие-то неспокойные листья, сорит обломками сучков и
прелью гнезда старое дерево. К одиночеству скопе не привыкать: одиночество
-- удел хищника, даже такого смиренного, как скопа, очищающего от дохлятины
и больной рыбы большие и малые водоемы, в особенности новые, так страшно
загаженные всякой зарослью водорослей, еще не наладившие ни берегов, ни
жизни водяной, ни погоды, ни природы.
Пищи старой скопе надо уже немного. Летний день велик, и она углядела
бы и схватила бы с воды пяток-другой рыбок, не спеша расклевала бы их в
камнях, и мышки за нею подобрали бы, источили и косточки. У мышек очень
острые резцы, их зубу любая кость дается. Это они, мышки, истачивают и
обращают в прах сброшенные в тайге оленьи и сохатиные рога, павших от ран и
болезней зверьков и зверей: мышка, ворон, скопа -- санитары, и какие
санитары, вод и лесов.
Но стара скопа, стара. Затупились когти на ее лапах и очерствела на них
кожа, ссохлись пальцы. Чтобы донести пойманную добычу до скал, надо скопе
крепче зажать ее в когтях, и она садится на сплавную бону, сделанную из
пиленого бруса, широкую и удобную бону, добивает клювом рыбину, если она еще
живая, и пробует упрыгать, скатиться с боны, затем уж уверенно берет птица в
лапы, зажимает в когтях рыбину и, неспешно махая крылами, направляется в
скалы, в рыжие, древние камни, наполненные мудрым молчанием тысячелетий,
чтобы там, в горделивой, высокой дали попитаться, очистить о камни клюв и,
отдыхая, глядеть вниз, на реку, на суетящиеся по ней моторки, катера и
буксиры, на "Ракету", детской игрушкой, ткацким ли челноком, пролетающую то
вверх, то вниз по реке. У нее, у "Ракеты", и дымок-то сзади какой-то легкий,
тоже игрушечный. Качнет куда-то и зачем-то плывущие бревна, пошевелит
скрипучую бону, ударит по берегу, катнет отточенный волной камешник,
выбросив на него кору, щепу, обломки деревьев, мусор и мазутные тряпки. И
долго, уже после того как "Ракета" унесется, исчезнет за островами, среди
городских недвижных громад, возле берега будет еще мутной полосой
поплескиваться, успокаиваться и отстаиваться вода. И, задремывая, старая,
высокая птица раздвоит в зрачке мир: солнечное поднебесье с животворителыюй
голубизной -- в верхней половине и мелкий, суетный нижний мир, исходящий
шумом и вонью, с этой всеколышащейся, всей бьющейся в берег, грязной,
взбулгаченной полоской воды.
Отдохнет, успокоится, наберется сил старая птица -- и снова на работу,
снова круг за кругом над рекой, словно в бесконечном, утомительном и сладком
сне, парит, неприкаянная, всеми забытая душа. А по берегу на бонах и на
бревнах сидят вороны и сторожат свой момент. В Сибири вороны черны, что
головешки, никакого просвета на теле, никаких теней и оттенков, и характер у
здешней вороны, как у черного каторжника: ни себе, ни птицам, ни людям от
нее покоя нет. Вместе с сороками ворона тащит все, что уцелит глаз, вплоть
до мыла во дворе и на пристани. Беспощадно чистит скворечники и гнезда от
яиц и птенцов, дерет зазевавшихся цыпушек, рвет харч из рюкзака у
забывчивого, мечтательного рыбачишки. Друг дружку вороны тоже не жалуют:
видят, что какой-то проныре повезло, раскопала она что-то или стибрила, в
клюве добычу несет, похарчиться метит, -- немедленно целой оравой бросаются
догонять, отбивать -- братство тут не в чести.
Ворона, которая постарей да поопытней, съестное урвет или добудет --
скорее молчком махает в бурьян, под застреху сарая либо в заломы бревен и
там, воровски озираясь, поскорей жадно исклевывает в одиночку -- корку
хлеба, дохлятину, случается, и кильку в томате выкушает. Алкаши напьются на
берегу, посваливаются, ворона у них все тут и подберет, издолбит; один раз
из стакана бормотухи клювом хватанула, головой затрясла, к реке попрыгала --
горло промывать -- бормотуху вороны еще не освоили.
За скопой вороны никогда не бросаются сразу. Увидев, что та разжилась
рыбкой, они приотпустят ее до середины реки и тогда с торжествующим,
враждебным криком и гомоном бросаются вслед за добытчицей, быстро настигают
и атакуют ее со всех сторон, рыча при этом и каркая. Кажется, я даже
разбираю, что они кричат: "Отдай, хар-харя, отдай! Наш харррч! Харррч!.."
Скопа какое-то время увертывается, вихляется, вихляется, жмется к воде,
скользит над рекой. Вот уж и берег недалеко, и скалы с родными расщелинами
близко -- там разбойницам- воронам ничего с нею не сделать, там она
спрячется от черной банды в камнях, в сохлом, колючем кустарнике. Скопа
умеет прятаться, так сложится вся и замрет, что сама сделается похожей на
камень, даже шакалье, всезрящее око вороны не различит ее в камнях.
Но скопу гонит черная банда, наторевшая в разбое и воровстве, ее
подшибают снизу, налетают сверху, будто вражеские истребители, и долбят
клювами, царапают лапами и орут оглушительно, стайно, вразнобой и все
вместе: "Харрч! Харрч! Хар! Хар!.." Вот и перья вышибли или вытеребили из
старой птицы, по хребту с прореженным пером когтями прошлись. И не выдержала
скопа натиска, разжала скрюченные лапы, уронила из когтей добычу.
Серебрушкой сверкнув на солнце, рыбешка упала в воду, вороны, клубясь,
закружили над ней, погнались вниз по течению, хлопаются, орут, толкают друг
дружку, но рыбку с воды взять не могут и в конце концов теряют ее и с
руганью рассыпаются по сторонам. Рассевшись по бревнам, они клювами
укладывают на себе перья, приводят себя в порядок и угрюмо ворчат: "Уплыл
харрч! Улетела харря!" -- однако нам торопиться, мол, некуда, наша жизнь
такая -- ждать, терпеть и надеяться. Но над заломами из бревен, над бонами,
над всей вороньей стаей, почитай, еще с полчаса мотается, хлопает крыльями
мама-ворона или папа-ворона и кроет своих детушек подслушанными на берегу,
от пьянчуг почерпнутыми словами, главным образом блатными: "Фрайерра!
Харрри! Трррепачи! Трретий срок на земле мотаете, а жрратву, корррм урррвать
не можете, хмырри!" Детки, смиренно подогнув лапы, прижимаются брюхом к
нагретым бревнам, безропотно внимают ругани родителей, учатся уму-разуму.
Скопа, лишившись добычи, всякий раз издавала протяжный, тонкий стон и
махала ослабевшими крыльями к берегу, к скалам, и я никогда не видел -- куда
она улетает, где садится, потому что вблизи и на фоне скал она делалась
незаметной. Какое-то время еще мелькало что-то серенькое, мохнатое,
трепыхалось ночной бабочкой иль пыльным листиком в воздухе, но свет скал, их
рыжевато-серая тень постепенно вбирали в себя птицу, и всякое движение
замирало, ничто не тревожило покой каменных громад -- ни крики, ни стон, ни
взмахи крыл, и только ночью, сперва за Караульным быком, потом на спуске от
него и по узкой полосе берега мелькал иногда свет машинных фар да прорезал
темноту и полоской ложился на воду огонек терпеливого рыбака иль
приютившегося у реки туриста.
К осени скопа над Енисеем появляться перестала. Улетела ли тихая птица
в другие края из приенисейских скал, подалась ли на просторное
водохранилище, где больше рыбы и такое обилие хлама, воды и заливов, что не
найти, не достать ее там грабительницам-воронам, да и с хлебных полей в тех
местах вороны питаются, на помойках и захоронениях дохлого скота пасутся.
Но скорее всего, померла скопа от голодной старости, и тело ее
ссохлось, упало в камни с одинокого, рыжим пухом к холодам покрывшегося
дерева, там и растеребили ее, и съели шустрые, старательные мышки. Перья
разнесло по родным расщелинам и распадкам, и весной соберут перо малые
пташки, устелят им гнезда.
Ах, старость, старость -- всем-то, всем как есть она не в радость.
Гнездышки
По реке Малый Абакан, да и по Большому Абакану рубят пустотелый лес, в
основном кедр. А пустотел он оттого, что на пустошах, сделанных лесорубами и
пожарами, по склонам гор смыло почвенный слой, и деревья стоят по колени, а
где и по горло в голом, неродливом и равнодушном навале камней. Но лес все
равно рубят, выбирая из огромного хлыста иногда бревнышко, иногда два, а то
и ничего не выпилив, бросают лес по берегам, запалив его напоследок.
Выгорает хвоя, сухие сучки, ветки обгорают, кора на стволах, а сами
деревья валяются, где вразброс, где штабелем, но чаще завалом, так и сяк,
накрест вершинами перепутавшись, с горелыми стволами соединясь.
По весне ледоход, другой, третий -- ледоходы в горных реках бурные --
натолкает в завалы камней, курумнику, песку, упрется вода в эту преграду,
побьется, побьется и с ревом обогнет ее, сделав еще одну загогулину на своем
и без того извилистом, запутанном пути.
Из берега, из камешника, заново обросшего смородиной, красноталом,
бузиной, ольхой и всякой травяной и древесной дурниной, торчат закопченные
стволы орудий, как из стены древней крепости многорядно торчат -- это
пустотелые, недогорелые стволы деревьев, отбросы лесозаготовителей, сор
щедрой и богатой нашей державы.
И вот ведь жизнь! Вот сила и стойкость ее. Глянешь в пустой черный
ствол дерева, а в нем гнездышко птичье, где и два. Кто-то убегает в глубь
ствола, в темень -- от страшного человеческого глаза, кто-то шипит
устрашающе, щелкает зубами. А из других стволов, из готовых дупел, к которым
еще не подошел человек, не пугнул глазом живую душу, сыплются, вылетают
зверьки, птахи. Вот мягко катнулся сверху на камни пестрый бурундучок с
надутыми щечками, принес, видать, в свой запасник кедровых орехов за щеками,
тоненько засвистел, напуганно взвился на ближнее дерево. Смотрит оттуда,
отрывисто чикает, словно бьет кресалом по кремнию, и чудится, что хочет
сказать взглядом и звуком: "Ну чего тебе здесь надо? Ведь загнал уже нас в
удушливое, горелое дупло, так оставь хоть здесь в покое!.."
Да где же оставит его в покое царь природы, коли он себя загнал в
отравленный горельник, подыхает там и делает все, чтобы вокруг все живое
вместе с ним подохло.
Алеха
-- Алеха! Слушай, Алеха! Вот в газетке пишут, молодая девка, студентка,
ребенка оставила в роддоме. Это как так? В Стране Советов, понимаешь! Это
ведь его из роддома в Дом ребенка. После -- в детдом. Все дом, дом, а
дома-то нету. Понимаешь?
-- Понимаю, -- открыл глаза Алеха, ехавший из лесу, с работы, в
промасленной спецовке. -- Мне бы не понимать! -- фыркнул oн широкой губой.
И смолк Алеха. Человек немногословный и, должно быть, категоричный,
кроме того, усталый после трудового дня и долгого пути в холодном автобусе.
Он снова закрыл глаза, плотнее прижался к скользкой спинке сиденья, вдавился
в него, чтоб теплее было, и через некоторое время, как бы для себя, начал
рассказ размеренно, тихо. Но чем далее он говорил, тем тише становилось в
рабочем автобусе, обшарпанном, изношенном сверх всякой меры и безопасности.
-- Осенью было. Нет, че это я? -- Алеха потер черным кулаком лоб. --
Летом было. В середине июня. В лесу черница цвела, рябина и всякая ягода. Мы
перемещались с участка на участок. Я тянул сани с будкой. В будке были такие
же вот трудяги, как вы, и струмент. Дорога старая, еще в войну геологами
проложенная, вся уж заросла сквозь, где травкой, где мхом, где кустом. Еду.
Дремлю. По радиатору ветками хлешшет, по кабине шебаршит. Привычно. И вот
ровно кто толкнул меня под бок. Вроде бы проснулся, вроде бы и нет. Покажись
мне на дороге, в самой середке, в ягодниках, под калиновым сохлым кустиком
гнездо. Большое. И птица на ем. Большая. Я уж наезжаю на его. Э-эх, Алеха,
Алеха! Скоко тебе говорили: "Не дремли за рулем!.."
Остановил машину, бегу, всмятку, думаю, и птица, и яйца... Аж все
сердце зашлося, как с большого похмелья. Подбегаю. Все на месте! Птица сидит
на гнезде -- попала меж гусениц, меж полозьев. И усидела. Это ж какое
мужество, какая героизма! -- Голос Алехи возвысился и оглушил, должно быть,
и самого Алеху. Он прервался, ерзнул на сиденье, будто удобней устраивался,
и все под ним заскрипело и даже чего-то, какая-то гайка или железяка, тонко
и жалобно проскулило. -- И вот сидит, стало быть, капалуха, глаза закрыла.
Меня не видит. Ничего не видит. Ничего не слышит. И вроде бы как завяла,
мертвая сделалась. Я потрогал ее пальцем: перо свалялось, все мясо в кости
провалилось, но тело горячее. "Сиди, -- говорю, -- не боись меня!"
Оглянулся: никого нету, погладил ее украдкой, а то ведь оборжут.
Назавтре возвращаюсь в старый поселок -- неужто мать еще на гнезде?
Зренье напряг. Сидит! Я остановил трактор, газую, спугну, думаю. Нет, как
камень сделалась птица. Ломик взял, по кабине зублю. Сидит! Ну чЕ делать?
Поехал. Осторожно, осторожно... Оглянулся -- все в порядке!
И так вот восемь рейсов я сделал. И ни разу, ни разу пташка не сошла с
гнезда! Ни разу! Нельзя уж было, видно, ни на минуту яйца открывать --
остыли бы. -- Леха прервался, отмахнул от лица дым, который пускал на него
сосед. -- Одним рейсом вез я наше бабье: поваров, там, пекарей, бухгалтеров,
учетчицу и просто лахудров. Вот, думаю, покажу я имя. И расскажу.
Остановлюсь специально, выгоню с вагончика -- и дам урок етики и естетики:
как птичка неразумная трактор над собой и сани пропускала. Это ж подумать --
и то ужасть! Это ж курица домашняя не выдержит! Улетит и нестись перестанет.
Но уж не было капалухи на гнезде. Издаля еще заметил: белеют скорлупки в
лунке, а матери нету. Ушла. И птенчиков увела. Сразу, видать, и увела, как
вылупились. А гнездо -- чисто шапка мушшинская, большая, перышки в ем. Я
гнездо взял в кабину. Храню. Как школа на участке новая откроется, так и
отнесу туда. И расскажу ребятишкам про капалуху...
Алеха смолк и сомкнул не только глаза, губы, но и весь сомкнулся --
надолго, накрепко. Наговорился. А напарник его или попутчик удивленно
смотрел на Алеху, словно видел его впервые, и, погасив окурок об обшивку
автобуса, прочувственно молвил:
-- С меня пол-литра, Алеха! Нет, -- рубанул он себя по колену, --
литра! Мог переехать птицу? Запросто! Потом ее сварил бы -- и на закусон. Нe
сварил! Не съел! Это же подвиг, товаришши?! Про это надо в газетах писать, а
не про бабов-курвов, что детей плодят и по всему белому свету рассеивают...
Никто, ни Алеха, ни лесорубы, едущие с зимней деляны, разговора не
поддерживали. Устали, намерзлись трудовые люди, подремывали, домой едучи, в
тепло, к женам, к детям. А где-то, в большом городе, маленькие ребятишки
играли бутылочками с надетыми на них сосками и собственными кулачками --
игрушек на всех не хватало, и воспитательниц на весь дом было только две.
Больные ламы
Я не пишу и почти не рассказываю о заграничных поездках -- ни к чему
себя и людей расстраивать, у них и без того жизнь черная. Воспоминания во
мне, со мною, они стали частицей моей жизни и, значит, в любую минуту, в
любой миг, в любой работе влияют на мои отношения к действительности, да и
на творчество тоже.
Но в поездках случается такое, что пулей ранит сердце, скукоживает
тело, холодит кровь и тревожит, тревожит память.
Я был в Колумбии на международной выставке книги, и посольские
работники, не забалованные вниманием и не утомленные гостями, заласкали
меня, заразвлекали, заугощали и в заключение даже на рыбалку свозили высоко
в горы, на озеро дивной красоты, где у наших посольских работников есть
постоянное место и даже стол в берег вкопан.
Ловили форель, но ловилось худо, зато елось и пилось хорошо, потому что
в этой благодатной стране есть что кушать, есть что пить.
Теплынь, благодать, цветет все крупно, ярко, и даже топтун-трава, что
растет по нашим улочкам под забором и где только есть место, цвела тут
сплошь беленьким ситчиком. Цветя и отмирая, травка становится этаким мягким
преступаемым матрацем. Ходить в горах вообще тяжело, шаг ускорить нельзя,
утомляется сердце и болят ноги, а по такому вот травянистому настилу, как по
болотному мху, ходить вовсе утомительно. Поэтому я больше сидел на стане,
глазел и, наговорившись в дороге, помалкивал, любовался.
Было на этом голубеющем озере, охваченном воистину буйно цветущими, в
каждую щель лезущими растениями и лесами, столько всего, что попытка описать
заморские дива заняла бы очень много места.
Среди красот и предметов, окружавших озеро, мое внимание привлекли
неподвижно стоящие возле воды животные, издали похожие на наши деревенские
скамейки, к которым приставлены длинные шеи с головой. Что-то трогательное и
смешное было в этих, с виду неуклюжих, но прекрасных животных с голубыми
печальными глазами. Это были ламы, поилицы, кормилицы, согревательницы,
спасительницы всех горных народов Южной Америки. В первую голову перуанцев,
боливийцев и индейских племен, проживающих в горных провинциях Колумбии.
Одну ламу я видел из машины и заметил неизбывную человеческую печаль в
ее чистых голубых глазах, совершенно схожих красотою с нашими цветками
незабудками. Лама стояла почти на дороге, вяло переступив, уступила путь
машине, вроде бы не отошла, а отодвинулась с укором, как мне показалось,
глядя нам вслед.
Я изъявил бурное желание остановиться, посмотреть, погладить это
экзотическое животное, но мои спутники переглянулись, прибавили скорости и
сказали, что на озере, на берегах его очень много лам. И в самом деле,
только на ближних травянистых мысках стояло их до десятка. Неподвижные тени
животных четко отражались в прозрачной воде, и во всей этой неподвижности
было что-то завораживающее, молитвенное, может даже, и потустороннее.
Я все порывался пойти к ламам, посмотреть, погладить их, но, проявляя
воистину дипломатическую гибкость и изворотливость, спутники мои не
отпускали меня к животным, и, хорошо освоившись в компании, накопив
некоторую вольность в поведении, я сердито и упрямо, может, и капризно --
гость же! -- дипломаты так вели дело и мораль такую держали, что ради
редкого русского гостя и затеяли эту поездку, потрафляя мне во всем, довели
меня до определенной распоясанности, и я, значит, сердито на них: "Почему к
животным не подпускаете? Они что, застрахованы или забодают меня! Но у них
нет рогов, и я читал и с