Электронная библиотека
Библиотека .орг.уа
Поиск по сайту
Художественная литература
   Драма
      Астафьев Виктор. Затеси -
Страницы: - 1  - 2  - 3  - 4  - 5  - 6  - 7  - 8  - 9  - 10  - 11  - 12  - 13  - 14  - 15  - 16  -
17  - 18  - 19  - 20  - 21  - 22  - 23  - 24  - 25  - 26  - 27  - 28  - 29  - 30  - 31  - 32  - 33  -
34  - 35  - 36  - 37  - 38  - 39  - 40  - 41  - 42  - 43  - 44  - 45  - 46  - 47  - 48  - 49  - 50  -
51  - 52  - 53  - 54  - 55  - 56  - 57  - 58  - 59  -
ашки, торчал у него столовый нож. И в этот нож угодила молния и прожгла грудь до самого сердца. Гроза была скоротечной, яростной. Налетела туча, ошпарила молниями да тугой полосой дождя землю и скрылась за хребтом. Поголубело небо, солнце выглянуло. По улицам бежали ручьи, с деревьев весело капало. Природа, сотворив преступление, как собачонка, виляла хвостом, пошумливала, улыбалась... По улице города, по центральной, шагала Тура с сыном на руках. Медленно по самой середине улицы шла она и через равные промежутки выдыхала крик. Крик не звериный, не человеческий, ни на что не похожий крик. Останавливались машины, разбегались люди по сторонам, старухи крестились. Тура шла мокрая, в одной сандалии и, словно обжигаясь о раскаленную землю босой ногой, вскрикивала: -- Уой! Уой! Уой... Так она ушла куда-то, исчезла. Нет, из города она не уехала -- осталась возле могилы сына. Но уже незаметной сделалась Тура, растворилась в жизни, как соль в воде. Никто но видел ее на улице, но слышался громкий Турин голос в магазине, в садике, на улице. Если и появлялась она где, то жалась в уголках, спешила, крадучись, куда-то вдоль заборов, ныряла по закоулкам. Артельные сапожники жалели Туру и нашли ей простецкое утешение -- научили пить. И она, еще вовсе не втянувшаяся в это дело, стеснялась себя и людей. За что? В вологодской тихой и удаленной деревушке был у меня дом, и напротив жили соседи с коровой, собакой, кошкой. Было у них два сына -- один, его звали Алексей, жил и работал в Ленинграде на заводе газорезчиком, другой жил и работал плотником поблизости, в райцентре. Летами сыновья с семьями приезжали к родителям в отпуск, иногда вместе, но чаще врозь. Родители -- простодушные, добрые селяне, надсаженные колхозным трудом, ждали детей, радовались им, особенно внучке- ленинградке. У второго сына детей не велось. Родители считали, что так оно и лучше, пили оба, с женой, молодожены, и ничего у них не слаживалось ни в хозяйстве, ни в семье, сами едва кормились от трудов своих. Мать и отец держали корову, поросенка, кур, чтобы подсоблять детям, копили к лету денежки, мясо, масло, сметану, яйца, берегли варенье, прятали в сундук печенье, конфетки и что-нибудь из редкостных, заморских вещиц иль игрушек, купленных у спекулянтов для внучки. Однажды Алеша приехал из Ленинграда отчего-то зимой, редко спускался вниз со второй "высотной", как тут говорят, половины, кланялся, ронял два-три слова и понурясь сидел на лавке, навалившись затылком на стену. Был он бледен, осунулся, почти не ел и совсем не выпивал. Соседка моя незаметно качала головой. Отец, придя на обед, швыркал носом, таская ложку над столом, вдруг взъедался на кобеля-тунеядца, затесавшегося в избу, под стол и, страшно матерясь, выпинывал его на улицу. Поднимался вой, гам, грохот. -- Помешал он тебе? -- всякий раз взъедалась хозяйка на хозяина. -- А, помешал! -- ответствовал тот с лютостью. -- Он под столом будет, а я там мокну под дожжом, а? -- У него такая жизнь, собачья, не то что наша... И нежданный, нечаянный поднимался в доме скандал, сосед бросал ложку на стол, схватывал горбушку, запихивал ее в противогазную сумку, привезенную им еще с войны, орал: "Пропадите вы тут все!" -- и, саданув дверью, уходил на телятник, матерясь на всю округу, выгонял за деревню стадо, лупцуя нещадно телят и коня, на котором сидел. Поостыв, высказывался громко, пространно, торопиться-то некуда: "Это жизнь, а? Почему кому дак все, а кому дак ни х..., а?" И вспоминал ближние обиды, как ему прошлой осенью не доплатили за привес бычков, который был, но почти испарился к той поре, когда скот свешали, приняли и угнали. За время стояния в помещении глупая скотина приела корма, предназначенные на зиму и для других телят, скотину же пригнали в расчете на то количество кормов, которое было заготовлено, и зимою жрать ей сделалось нечего, начался падеж. На пастуха катят. Он доказывать свою правоту ринулся, ему судом пригрозили, и все, что за лето и осень заработано было, снес сосед в кассу совхоза, да еще и не хватило, должен он остался и работал уже на дядю. Это ближний долг, ближние обиды, дальше он уже не помнил, когда и чего было, потому как всю жизнь должен и обижен... "А за что, а?" -- не раз вопрошал он российское сельское пространство. Не отвечала ему ни даль, ни близь, потому как год от года пространства эти все более пустели и становились безлюдными. Пастушье дело длинное, и не раз перебрал он всю жизнь по годам и дням, отыскивая в ней грехи, за которые карал бы его Господь или кто там еще, так постоянно и жестоко. Были, конечно, были и грешки, и поступки нехорошие, поганец человек-то, нечестивец, и как же он может жизнь прожить без поганства и поганости -- двух девок расколупал походя. Правда, их все равно кто-нибудь расколупал бы, потому как возраст девок к такому рубежу подошел, что дальше невтерпеж. Они пели, плясали за речкой на лужку до позднего часа, звали, кликали. Ну и дозвались... В колхозе будучи, приворовывал, как все советские счастливые колхозники. Воровать их у себя в колхозе выучили, чтобы не сдохнуть с голоду. Вот и тащили сырым и вареным. В тюрьмы гужом шли, гинули на лесоповале и на сплаве, а все крали и крали, иначе нельзя. Дрова крадче рубили, крадче сено косили, коня крадче держали, для него клинышек овса на пустоши крадче сеяли и крадче молотили. Мужики крадче пили, старики крадче постились, бабы аборты крадче делали. Как прикинешь, так крадче и дышали -- кругом виноваты были, кругом озирались, отовсюду беды и наказания ждали. Желающих наказать в отечестве родном больше сделалось, чем трудящихся и все при галифе, при галстуках, при хорошей оплате. Ее, кормную оплату, оправдывать надо, пусть она и неправедная. Жизнь такая выдалась, что только в летном училище он почувствовал себя человеком, и кому казарма, муштра, ему -- рай, -- питанье бесплатное, одежа форменная, форсистая, постель с простынями, обязанностей всего ничего, учись, выполняй команды, слушайся, поворачивайся налево-направо... На фронте тоже повезло, на почтовика-"кукурузника" посадили, пыркал он, ползал по фронту невысоко над землей, угадывал, конечно, в переплеты, попадали в самолет зениткой, гонялись за ним истребители, но он же в колхозе вырос, ловкач, соображать на ходу и убегать будь здоров как обучился! Подбитый "кукурузник" в кусты засунул, шлем с головы стянул, зажег и на землю бросил -- немец подумал, горит русская козявка, и улетел. Случалось, и от окопников попадало, палят из всякого оружия, едва до аэродрома доберется, все крылья в дырьях, троса болтаются, колеса хромают. В починке месяцами сиживал, к девкам из аэродромного обслуживания на посиделки ходить повадился -- война! Но одного немца-таки уговорил, орден и отпуск за него с Карельского фронта получил. Дело было так -- свез он почту на передовую, и там ему раненого командира вместе с пустыми мешками засунули. Командир пехотный, злой, в земле весь, стонет и матерится. Летчик был хоть и колхозник, но не шалопай, дорожил профессией, самолетом и жизнью своей, держал в самолете медицинский и продуктовый запас. Еще пулемет Дегтярева прятал -- мало ли, приземлят вражеские асы в лесу иль в болоте, отстреляется, уйдет, во всяком разе живым не дастся, до последнего будет биться, как велели в летном училище. Сердце как будто чуяло неладное. Дал он раненому из запасов выпить и поесть, пулемет рядом с ним сунул, тот и успокоился, заснул. Летчик мчится по небу домой и орет свою любимую песню охальную, благо никто не слышит. Боевой "кукурузник" привык к такого рода песням, подхрюкивает одобрительно. В это время и возник он, враг-то. Вынырнул, холера такая, из облаков, на хвост насел, песню слушает и сбивать не торопится -- летчик пистолет достал, по врагу пальнул да и командира разбудить надеялся. Не разбудил. Устал командир в боях. Еще пальнул -- немец газ сбросил, то приблизится, то приотстанет от "кукурузника" и большой палец, зараза, показывает, хорошо, дескать, стреляешь, отчаянный ты Иван, гут... Ну что вот ты с ним, с варнаком, сделаешь -- у него техника, скорость, оружие убойное, надоест спектакль, нажмет на гашетки, да ежели по бензобакам. Бросал летчик "кукурузника" с крыла на крыло, ногами топал, орал: "Эй, пехота! Проснись! Погибнем!.." Бог пособил, не иначе. Проснулся командир, продрал глаза, врага увидел совсем рядом, но тоже тот еще попался русак, с гонором. Поднял флягу, приложился, немец-летчик ему маячит, не все мол, пей, мне оставь маленько. Но какой же русский водку оставит врагу? Допил командир все до капелюшечки и в истребитель флягу фуганул. Чего тому пемцу-издевателю помстилось, не узнать нам никогда. Должно быть, срок жизни его пришел к концу, Бог его или еще кто приговорил. Он от хвоста "кукурузника" отсунулся, вроде как на поворот взял, и в это время наш боевой и бухой командир из "дегтяря" весь диск ему на добрую память высыпал... -- Я с тех пор в полет только полную флягу, "дегтярь" брал да исключительно про милку и про бутылку пел, -- тряся головой и обнажая три коричневых зуба, рассказывал сосед. -- А и во всей эскадрилье эта патриотическая песня с моего почина распространилась. Он приехал в отпуск в летной форме, белозубый, румяный, в ремнях, при ордене и на выбор присоседился к лучшей, на его взгляд, девахе. А и была она в ту пору самой пригожей, несмотря на тяжелую мужскую работу и одежу мужицкую -- телогрейка, сапоги, зато теплая, зеленая косынка на голове, шарфик на груди, ямочки на щеках, волосья волною. Ах ты, разахты! Потерял голову пилот, ошалел от головокружительной любви, подвигу хочется. А какой тут тебе в полупустом, назьмом заваленном сольце подвиг? Из пистолета палил, людей и куриц пугал, на крыло их поднимал, но однажды и похулиганничал, по скворечнику пулей вдарил. В нем, в скворечнике-то, птенцы. "Это за них, за них, за пташек меня Бог карает, а", -- не то спрашивая, не то утверждая, говаривал сосед. Вникая в нехитрую, житейскую историю, я думал -- что-то и в самом деле есть. Ведь не второго сына настигла беда, первого, того самого, что был зачат во дни незабвенного героического отпуска... Алеша работал газорезчиком и, как все русские люди, был беспечным, если не безалаберным -- зимой резал металл, сел перекурить на стылую болванку и скоро почувствовал недомогание -- спину заломило, в позвонке заныло -- думал, радикулит, привычная при его профессии болезнь, и, когда его завалили в больницу, никакой тревоги и горя не ведал, даже родителей но известил о болезни. Пролежал до весны, получил инвалидность. По теплу с женой и дочкой прибыли в родное село. Мед, молоко, родное солнце подживили человека. Возвращаясь в Ленинград, Алеша улыбался, бодро восклицал: "Ничего, мы еще повоюем, мы еще имя дадим!" -- "Конечно, конечно!" -- глуша тревогу, поддакивали родители. "Экой баской, молодой да сильной, да чтоб не выздоровел..." -- "Экой же я в сорок-то третьем годе был, когда в отпуск прибывал, ладной, цветущай, скажи, мать, а?.." -- "Экой же, экой же, в точности..." Долго не было Алеши. Появился в родном селе опять по теплу, но уже на костылях. Жена его как-то тихо и незаметно слиняла. Родители просили оставить внучку. Не оставила. Дальше все было, как и бывает в смертельной болезни, -- медленное, мучительное угасание, муки больного, муки родителей, чаша горя и страданий, испитая до такого глубокого дна, что мать взмолилась: "Господи, да прибери ты его, упокой мученическую душу!.." Великая печаль, непобедимое горе человеческое и к нему недоуменная досада -- жена Алеши ни разу более не приехала в село и внучку не послала. Даже на похоронах отца дитя своего и мужа не побывали жена и дочка. Нет, нет, не из мести, не из-за того, что жили плохо, не союзно, что обижал их покойный, нет, просто так, не приехали и не приехали. Некогда было, дела более важные нашлись. ...Долгий день у пастуха, все он за день передумает, все вспомянет да и спросит у Господа иль у пустого оглохшего российского пространства: "За что, а? Неужто за скворчат? За пташек? Так меня бы и карали. Я -- злодей, а он-то, он-то... Не дорого ль спрашиваете с нашего брата? Тех ли судите? 0-оох ты, о-о-ох ты! Зла жизнь, земля нам мачеха и небеса немилостивы..." Тот самый Комаров Никогда не думала Машенька, что человеку может быть так одиноко в большом городе, среди такого многолюдства. И город-то был не какой-нибудь пустячный, а сама Москва, куда Машенька так мечтала попасть с самого раннего детства. И вот попала нежданно-негаданно. Не пожелает она и врагу своему таким образом и по такому случаю очутиться в столице. Прямо с вокзала -- в клинику на машине с крестами, а из машины -- тут же и на операционный стол. Жизнь Машеньки до той весны, трудной для нее весны сорок восьмого года, шла быстро и незаметно. Еще учась в школе, она сумела окончить курсы медсестер и, как началась война, сразу же оказалась в госпитале. Четыре года войны не прошли, а пролетели в такой работе, в таком напряжении и тяжком труде, что, когда она оглянулась вокруг и на себя поглядела, -- удивилась: когда-то успела уж из подростка превратиться в девушку, и первые морщинки птичьим следом обозначились у глаз, прочертили лоб в двух местах, и одна желобком скатилась на широкую переносицу. Но лицо ее по-прежнему было свежо, полыхало румянцем, хотя питалась чем Бог пошлет и за все четыре года вдосталь не выспалась и четырех раз. "Ничего, -- утешала она себя, -- главное: война кончилась. Дальше лучше жизнь пойдет". Но в жизни ее перемен почти не наступило. Госпиталь прикрыли, в помещении его, как и до войны, начали учиться дети, Машеньку перевели работать в городскую больницу операционной сестрой. Только и разницы: в госпитале была сестрой палатной, здесь -- операционной, а так все, как прежде, -- те же недужные, нуждающиеся в лечении и ласке люди, те же стоны, те же запахи, те же белые стены кругом и жизнь впроголодь, на карточки. Она и замуж вышла за человека, которого сама в больнице помогала оперировать и выхаживать, за Лешу-прокатчика, у которого от военных харчей и тяжелой работы получилась язва желудка. Намытарились они, пока обжились и хлеба досыта наелись. Леша из ремесленного училища, угла своего нет -- в общежитии всю войну бедовал, Машенька в большой семье жила, которая за войну вся распалась: братья погибли на фронте, мать умерла, а отец пошатнулся умом и, пропив дом, угодил в инвалидку. Ютились по чужим углам молодые супруги, дом себе строили. Долго строили, перебиваясь с хлеба на квас, и в своем уже доме Машенька родила первенца. Самая большая это радость в ее и в Лешиной жизни была. Да рано обрадовались. Надорвалась, видно, Машенька в работе и послабела здоровьем, да и не побереглась после родов, застудилась. Грудь у нее заболела, распухла, и она, никогда не болевшая, долго крепилась и в больнице никому ничего не говорила, не жаловалась. Когда совсем плохо стало, хватилась -- лечить поздно: опухоль злокачественной сделалась. Вот тогда-то и отправили Машеньку почти силком в Москву, к знаменитому хирургу. И он удалил ей левую грудь -- ничего уж сделать было нельзя. А пока она в клинике была, ребеночек -- первенец ее -- умер, двухмесячный, не успел намаяться. К Леше возвращалась Машенька домой. А под платьем пустота, будто вместе с грудью и с ребеночком, к которому она и привыкнуть-то не успела, вынули у нее сердце. Так-то все кругом уныло и незнакомо, так-то одиноко среди чужих людей. Жизнь почти сначала надо строить. Женщина без руки, без ноги -- и то нехорошо, несправедливо, не идет быть женщине инвалидом. Но женщина без груди... Леша, он хороший, он примет ее и такую. Но он же еще молодой. Она была первой женщиной в его жизни, и что, если попадет ему ладная, складная, без изъяна?.. Ничто не радует Машеньку. Скорей, скорей на вокзал. Думала посмотреть Москву, Кремлем полюбоваться, да не тот момент. В другой уж раз как-нибудь. А людей-то, людей кругом! Море, целое море -- так оно и волнуется, это море, так и двигается. И ведь среди людей этих есть и те, которых она лечила, поднимала на ноги в госпитале. Много там и москвичей попадалось. Вот бы интересно встретить да поговорить. И только Машенька так подумала, тут же и увидела одного, опознала. Он спускался по катучей лестнице в метро, и она спускалась по этой же лестнице да обернулась зачем-то -- и вот он, стоит сзади нее, смотрит скучно, без интереса, перед собой. Солидный такой, в шляпе, в серой паре и с портфелем. А был-то, был... Горе горькое! Ранение неловкое -- выше ягодицы, тазовая кость у него повреждена была, и гнила рана сильно. Пахло от него на всю палату, когда привезли. Но Машенька и не таких обихаживала. Она возилась с ним, беспомощным и отощалым, как с ребенком, бинтики всегда новенькие норовила положить на его рану, книжки ему вслух читала, а когда на раздаче дежурила, старалась супишку или каши добавочной для него раздобыть. "Как же его фамилия?" -- мучилась Машенька. И пока мучилась, подвезло ее до низа и чуть с лестницы не сбросило. Дежурная в красной фуражке поддержала ее и укоризненно покачала головой. Или тряхнуло Машеньку, или с испуга, но под платьем, там, где была грудь, у нее заныло, и она, прикрыв ладошкой это место, поспешила в вагон. Она и в вагон заскочила следом за тем, что был в серой паре и с портфелем, думая, что как вспомнит фамилию, так и заговорит: "Вы меня не помните?" -- или что-нибудь в этом роде. В вагоне была густая толчея, и Машенька поскорее оттиснулась к железному поручню, схватилась за него, боясь, что ее ненароком прижмут к железу или к стене, -- боль в груди еще не прошла. Устоявшись после того, как поезд загудел и тронулся, Машенька отыскала глазами того, с портфелем, и едва приметно ему улыбнулась. Но, тут же вспомнив, какая она после операции желтая и некрасивая, погасила улыбку. Гражданин этот ухватил ее улыбку, и в глазах его, чуть припухших со сна или еще от чего, проскользнуло изумление, он покривил уголок губ и отвернулся. И по этому движению губ, которые раньше кривились от боли, а теперь как бы презрительно, Машенька окончательно убедилась, что это и есть тот самый раненый, и фамилию его вспомнила -- Комаров! Но имени вспомнить уже не могла. А ведь знала, знала имя-то -- он ей на прощанье и адрес свой оставлял, и просил писать ответы на его письма. Да мало ли их за войну-то было, от благодарности влюбленных в молоденькую сестру, просивших писать и помнить. Многих она тут же и забывала, как только они уходили за порог госпиталя. Но Комарова отчего-то долго еще помнила. Может быть, оттого, что был он тяжелый, лежал в госпитале долго и много сил и ласки на него было затрачено. А еще запомнился он тем, что среди неунывающей солдатни, которая, поправляясь и входя в с

Страницы: 1  - 2  - 3  - 4  - 5  - 6  - 7  - 8  - 9  - 10  - 11  - 12  - 13  - 14  - 15  - 16  -
17  - 18  - 19  - 20  - 21  - 22  - 23  - 24  - 25  - 26  - 27  - 28  - 29  - 30  - 31  - 32  - 33  -
34  - 35  - 36  - 37  - 38  - 39  - 40  - 41  - 42  - 43  - 44  - 45  - 46  - 47  - 48  - 49  - 50  -
51  - 52  - 53  - 54  - 55  - 56  - 57  - 58  - 59  -


Все книги на данном сайте, являются собственностью его уважаемых авторов и предназначены исключительно для ознакомительных целей. Просматривая или скачивая книгу, Вы обязуетесь в течении суток удалить ее. Если вы желаете чтоб произведение было удалено пишите админитратору