Страницы: -
1 -
2 -
3 -
4 -
5 -
6 -
7 -
8 -
9 -
10 -
11 -
12 -
13 -
14 -
15 -
16 -
17 -
18 -
19 -
20 -
21 -
22 -
23 -
24 -
25 -
26 -
27 -
28 -
29 -
30 -
31 -
32 -
33 -
34 -
35 -
36 -
37 -
38 -
39 -
40 -
41 -
42 -
43 -
44 -
45 -
46 -
47 -
48 -
49 -
50 -
51 -
52 -
53 -
54 -
55 -
56 -
57 -
58 -
59 -
к вот, если в такую среду, в такую глушь врывается
искусство, подобное фильму "Большой вальс", оно становится не просто лучом в
темном царстве, по и глотком живительного воздуха. Люди на фильме "Большой
вальс" плакали о другой жизни, которая, пусть и в кино, все же была. Фильм
"Большой вальс" сделал в ту пору большую работу, чем все наше плакатное,
крикливое, судорожное искусство "новой эры".
И на войне, да и после войны, бывало, как только зайдет разговор о
кино, так непременно кто-нибудь, чаще всего из парней, мягчая взглядом и
лицом, спросит: "А ты помнишь?" -- и если забыл название, умеет, не умеет
петь, имеет, не имеет голос, непременно напоет: "Нарай-нарай,
нарай-пам-пам..." -- "Сказки венского леса", Карла Доннер в широкополой
шляпе и великолепный Шани, Иоганн Штраус, лес, озаренный утренним солнцем,
полный пения птиц, кибитка, музыкально постукивающая колесами, чудаковатый и
добрый извозчик, зарождение мелодии, полной любви и утреннего света, вальс,
вырвавшийся из двух сердец: "Гро-ос воле. Дас ис воле".
Ну, а в моей жизни фильм "Большой вальс" -- особая статья. Когда меня
спрашивают, был ли я когда-нибудь счастлив, твердо отвечаю: "Да! Был!" -- и
рассказываю про тот день, точнее, про зимнюю заполярную ночь, когда брел,
гонимый пургой, и прибрел к кинотеатру, как увидел рекламу фильма, как
дрогнуло во мне что-то, как я решил найти рубль и нашел его, как смотрел
"Большой вальс" и почти весь фильм уливался слезами от умиления и еще от
чего-то, мной тогда, да и по сию пору до конца не отгаданного.
Фильм этот был еще и тем хорош, что познакомил нас, уставших от маршей
и барабанного боя, с нежной музыкой, и она стала часто звучать по радио и в
залах. И после, где бы я ни слышал вальсы Штрауса, в первую голову "Сказки
венского леса", закрою глаза, и вот оно, небо и земля, замешенные в белом
тесте пурги, деревянный городишко на краю света, парнишка, бредущий куда-то
и зачем-то, и музыка, музыка над всем этим, радостная, сияющая, красивая
музыка!
Как-то среди трофейных фильмов в потрясающей американской картине "Я --
беглый каторжник" увидел вдруг знакомое, да нет, уже родное лицо и
вздрогнул: "Он!" -- и смотрел картину ту как продолжение картины давней.
Фернан Граве -- фамилия артиста с прекрасными глазами, о каких Лев
Толстой сказал неповторимо -- "как мокрая смородина". Карлу Доннер, эту
шикарную обольстительницу, умеющую так страстно любить: "О-о, Шани!" -- и
красиво страдать, играла Милица Корьюс. Совсем не играла, а жила подлинной
жизнью, преданная, все понимающая и все прощающая жена композитора Польди с
бархатно- проникновенным голосом и обволакивающим взглядом -- Луиза Райнер.
Нашел их всех, объединил в "Большом вальсе" режиссер Жюльен Дювивье, снял на
студии "Метро-Голдвин- Майер" Джозеф Руттенберг, у которых я больше ни одной
картины не помню. Да больше и не надо. Хватило и этой. На всю жизнь.
Я много раз смотрел кинокартину "Большой вальс" и перестал на нее
ходить после того, как она была дублирована. Классный фильм, он тем и
отличен от плохого фильма, что в нем все целесообразно, продумано до
мелочей, подобрано к месту и снято "очко в очко". После дублирования погасли
подлинные голоса исполнителей, их интонации и, наконец, тайна самого
непонятного языка -- фильм "онемел" и во многом потерял привлекательность,
сделался простеньким и даже слащавым. Ну, может, это произошло еще и оттого,
что к той поре мы уже досыта насмотрелись иностранных фильмов, среди которых
было немало киношедевров.
...Жила-была на свете киноактриса Елена Алексеевна Тяпкина. Была она
родом из Замоскворечья, начала сниматься еще в немом кино и дни свои
закончила совсем недавно, не потерявшей памяти и обаяния.
Судьбе угодно было свести меня с нею еще во дни моей литературной
молодости, о чем я и поведал в "Затесях". Я охотно, да, к сожалению, не так
часто, как мог бы, навещал старую актрису и подолгу вел с нею занимательные
беседы, гоняя ароматные чаи.
И вот в одном уже поздневечернем разговоре ухо мое царапнуло раз,
другой, третий слово "Милка". Я заострил внимание и спросил у занимательной
рассказчицы, что за Милка? "Да та самая Милка, что в "Большом вальсе"
снималась", -- махнула рукой хозяйка и пошла чесать дальше. Но я
приостановил вдохновенный рассказ Елены Алексеевны о том, как к ней в новую
Измайловскую квартиру повадились цыгане, "и всякий раз норовят что-нибудь
стащить, прохиндеи!". "Так насчет Милки-то, Елена Алексеевна, голубушка,
пояснили бы..." -- "Ну, видели вы "Большой вальс"? Там Милица Корьюс играет.
Она была моей школьной подругой, вот я ее потому Милкой и зову..."
Этим известием и дальнейшим рассказом старой актрисы я так был
ошарашен, что позднее хватился вспомнить что-нибудь и не мог восстановить в
памяти ничего связного. Тогда я попросил Елену Алексеевну изложить мне в
письме все, что она когда-то рассказывала.
И вот оно, это письмо, передо мной, письмо с прыгающими от тика
буквами, пришедшее уже из дома престарелых актеров, что на улице Нежинской в
Москве, где тогда жила в комнате номер пять моя милейшая знакомая актриса.
"...Пишу вам о Милице Корьюс -- постараюсь подробно, -- о самой Милице
и всей ее семье.
Когда началась первая империалистическая война, я и моя сестра учились
в Елизаветинский гимназии -- институте, половина учащихся были приходящие,
половина живущие. Семья Корьюс жила тогда в Варшаве, где отец Милицы (глава
семьи) был преподавателем музыки в Варшавском корпусе. Отец был швед, а мать
полька (настоящая польская красавица -- панна). Детей было пять человек:
один сын и четыре дочери, старшая Нина, затем Милица (Милка, как мы ее
называли), Тамара и Аня.
Во время войны Варшавский кадетский корпус эвакуировали в Москву, отца
перевели также преподавателем музыки в Лефортовский кадетский корпус, а
девочек поместили в Елизаветинскую гимназию, где учились и мы с сестрой.
Нина, старшая дочь, попала в один класс с моей младшей сестрой, а другие
сестры Корьюс, в том числе и Милка, -- в более младшие классы. Мы очень
подружились. Чаще всех бывала у нас Нина и на праздники оставалась у нас
ночевать. Познакомиться с нашей семьей приезжала к нам мать семейства
Корьюс.
Первое время жили спокойно, тихо, все шло хорошо, но затем в семье их
разыгралась трагедия. В числе переведенных из Варшавы преподавателей был
очень известный математик (немец), он влюбился в мать Корьюс, между ними
разыгрался бурный роман, она бросила мужа, забрала четырех дочерей, сына
оставила мужу и уехала с этим немцем в Киев, и там все они поселились --
жили они в Киево-Печерской лавре. Вначале все шло как будто хорошо, но затем
новая трагедия. За это время подросла Нина -- старшая дочь, стала красоткой,
была уже скрипачкой и работала в оркестре под управлением Рахлина. И вот
этот немец, муж матери, влюбился в Нину. А она была действительно красоткой,
по-моему, красивей Милицы. Он стал преследовать ее своей любовью. Нина,
конечно, никак ему не отвечала, старалась все скрыть от матери. Но та про
все это как-то узнала, произошло бурное объяснение и затем разрыв. И этот
негодяй (иначе я назвать его не могу) бросил всю семью без всяких средств и
уехал в свою Германию, где стал знаменитым математиком. Всю семью вытягивала
на своих плечах Нина (работала скрипачкой в оркестре и брала какие-то работы
на дом). А у Милки к тому времени открылся хороший голос, она пела уже в
"Думке" -- так назывался киевский ансамбль.
Обо всем случившемся узнал отец Корьюс и прислал бывшей жене письмо,
где писал, что он обо всем знает, понимает, как им тяжело материально, и
предлагает прислать к нему одну из дочерей, чтобы он мог дать ей
образование. Он в то время жил с сыном в Ковно. И вот на семейном совете
было решено послать Милку -- так она и попала за границу, а через год с
небольшим Нина стала получать из Эстонии от Милицы афиши -- объявления о
концертах в небольших залах со следующим сообщением: "Heute singt Milicha
Korjus" (сегодня поет Милица Корьюс). А некоторое время спустя была задумана
постановка "Большого вальса". Год целый режиссер искал актрису на главную
роль фильма. Милка стала знаменитостью. И когда в Москве я увидела
объявление, что главную роль играет Милица Корьюс, я глазам своим не
поверила: неужели эта та самая Милка, которая училась когда-то вместе со
мной в московской Елизаветинской гимназии, а затем уехала с матерью в Киев?!
К этому времени Скоропадского в Киеве уже не было, и наша связь с семьей
Корьюс, главным образом с Ниной, возобновилась. Мы переписывались,
встречались (я приезжала в Киев с театром Всеволода Мейерхольда на
гастроли), Нина мне рассказывала, что она переписывается с Милицей, что та
вышла замуж и у нее двое детей, и со смехом мне рассказывала об одном письме
Милицы, где та писала, что они с мужем купили виллу, но им тесновато -- у
них всего-навсего восемнадцать комнат. Милица писала, что в сороковом году
она собирается приехать в Москву. Но война тому помешала.
В дальнейшем судьба семьи Корьюс сложилась очень печально. Нина вышла
замуж, но неудачно и скоро умерла. Тамара вышла замуж и уехала в Ленинград.
Я с ней встречалась. Во время блокады Ленинграда Тамара и мать Милицы
погибли.
Аня, с которой у меня никогда связи не было, по слухам, вышла замуж и
ведет обычную серенькую жизнь..."
Однако ж на этом мои воспоминания о кинокартине "Большой вальс" не
закончились. Мне предстояла еще одна встреча с фильмом, совсем уж
неожиданная.
Я был в Югославии в дни юбилейных торжеств, посвященных освобождению
Боснии от фашистских оккупантов, и в столице ее Сараево ехал однажды на
машине с друзьями к горе Игман. Что-то знакомое "зацепило" мой глаз.
Присмотрелся внимательней: аллея с ровно и высоко вознесшимися деревьями,
дорожка меж них, по дорожке катит очень знакомая кибитка со знакомой лошадью
и давно знакомым извозчиком. Я и сказал моим спутникам, что нечто подобное
видел в одном знаменитом фильме. А они мне в ответ: ничего, мол,
удивительного -- знаменитые кадры той знаменитой картины снимались здесь, в
Сараево, на этой самой аллее, и с тех пор кибитка из "Большого вальса"
катается и катается взад-вперед по аллее, и кто хочет посидеть и прокатиться
под звуки вальса в кибитке Карлы Доннер и ее возлюбленного Иоганна Штрауса
-- плати денежку.
"Я хочу! Я хочу!" -- заорал я во всю глотку и, бросив горсть мелочи в
руку старенького и приветливо улыбающегося извозчика, взобрался на сиденье
кибитки. Скопление туристской братии, грохот и вой музыки, шум машин на
шоссе, идущем параллельно прогулочной дороге, современный содом и суета
мешали мне отдаться блаженной картине -- услышать поскрипывание рессор, стук
лошадиных копыт, пение птиц, шум воды, шелест листьев над головой и рождение
вальса.
Кибитка доехала до подножия горы Игман, повернула обратно, но не
возникла музыка. Давняя картина заслонилась ближними впечатлениями,
встречами, рассказами о войне, речами на митингах, посвященных освобождению
многостра- дальной земли -- горной Боснии, где погиб в войну каждый
четвертый житель.
Поздним вечером перед сном я пришел на аллею Штрауса и Карлы Доннер.
Движение на дороге замерло, унялись туристы, лишь где-то вдалеке стойко
звучал транзистор, мелькал радужный свет водопада под горою, и туда, мимо
брызжущего света, мимо взвинченной, на цирк похожей туристской жизни
удалялась одинокая кибитка, и на облучке ее едва различимо маячила фигурка
одинокого старенького извозчика.
Глаза мои провожали кибитку до тех пор, пока она не скрылась в совсем
уж темном, ночью накрытом подгорье. И пока кибитка, словно в тихом, бережно
хранимом сне уплывала в такую покойную, такую манящую вечную даль, в
вознесении, на горе и за горой Игман, в небе, у самых звезд, пронзая время,
пространства, тяготы жизни, обманутые надежды, горести и утраты, звучала
музыка, звучал вальс любви, кружа меня в волнах светлого света, еще не
погасшего в усталой душе.
Постскриптум
Среди многих постыдных поступков, которые я совершил в жизни, более
всех памятен мне один. В детдоме в коридоре висел репродуктор, и однажды в
нем раздался голос, ни на чей не похожий, чем-то меня -- скорее всего как
раз непохожестью -- раздражавший.
"Ха, блимба! Орет как жеребец!" -- сказал я и выдернул вилку
репродуктора из розетки. Голос певицы оборвался. Ребятня сочувственно
отнеслась к моему поступку, поскольку был я в детстве самым певучим и
читающим человеком.
...Много лет спустя в Ессентуках, в просторном летнем зале, слушал я
симфонический концерт. Все повидавшие и пережившие на своем веку музыканты
крымского оркестра со славной, на муравьишку похожей, молоденькой дирижершей
Зинаидой Тыкач терпеливо растолковывали публике, что и почему они будут
играть, когда, кем и по какому случаю то или иное музыкальное произведение
было написано. Делали они это вроде как бы с извинениями за свое вторжение в
такую перенасыщенную духовными ценностями жизнь граждан, лечащихся и просто
так жирующих на курорте, и концерт начали с лихой увертюры Штрауса, чтоб
подготовить переутомленных культурой слушателей ко второму, более серьезному
отделению.
Но и сказочный Штраус, и огневой Брамс, и кокетливый Оффенбах не
помогли -- уже с середины первого отделения концерта слушатели, набившиеся в
зал на музыкальное мероприятие только потому, что оно бесплатное, начали
покидать зал. Да кабы просто так они его покидали, молча, осторожно -- нет,
с возмущениями, выкриками, бранью покидали, будто обманули их в лучших
вожделениях и мечтах.
Стулья в концертном зале старые, венские, с круглыми деревянными
сиденьями, сколоченные порядно, и каждый гражданин, поднявшись с места,
считал своим долгом возмущенно хлопнуть сиденьем.
Я сидел, ужавшись в себя, слушал, как надрываются музыканты, чтоб
заглушить шум и ругань в зале, и мне хотелось за всех за нас попросить
прощения у милой дирижерши в черненьком фраке, у оркестрантов, так трудно и
упорно зарабатывающих свой честный, бедный хлеб, извиниться за всех нас и
рассказать, как я в детстве...
Но жизнь -- не письмо, в ней постскриптума не бывает. Что из того, что
певица, которую я оскорбил когда-то словом, имя ей -- великая Надежда
Обухова, -- стала моей самой любимой певицей, что я "исправился" и не раз
плакал, слушая ее.
Она-то, певица, уж никогда не услышит моего раскаяния, не сможет
простить меня. Зато, уже пожилой и седой, я содрогаюсь от каждого хлопка и
бряка стула в концертном зале. Меня бьет по морде матерщина в тот момент,
когда музыканты изо всех сил, возможностей и таланта своего пытаются
передать страдания рано отстрадавшего близорукого юноши в беззащитных
кругленьких очках.
Он в своей предсмертной симфонии, неоконченной песне своего изболелого
сердца, более уже века протягивает руки в зал и с мольбой взывает; "Люди,
помогите мне! Помогите!.. Ну если мне помочь не можете, хотя бы себе
помогите!.."
Больше жизни
Мне в детстве повезло. Очень повезло. Литературе обучал меня странный и
умный человек. Странный потому, что вел он уроки с нарушением всех
педагогических методик и инструкций. Начал он с того, что положил перед
собою карманные часы и заставил нас читать вслух из "Хрестоматии".
Каждый ученик читал минуту, и через минуту следовал приговор:
-- Истукан! До пятого класса дошел, а читать не умеешь!
-- Ничего. Для второго класса годен.
-- На каком языке говоришь? На русском? Это тебе кажется...
-- Что ты читаешь? "Богатыри Невы"? "Богатыри -- не вы!" Значит, не ты,
не вон тот, что в носу ковыряет и палец скоро сломит... Ясно? Ни черта не
ясно! Чтобы Лермонтова понять -- любить его надо. Любить, как мать, как
родину. Сильнее жизни любить. Как любил учитель из Пензенской губернии...
И он рассказал.
Узнавши о гибели Лермонтова, учитель из глухого пензенского села в одну
ночь написал стихотворение "На смерть поэта", а сам пошел после этого и
повесился.
Позднее я прочитал у Цвейга об авторе "Марсельезы", о гении,
вспыхнувшем и погасшем в одну ночь, и вспомнил урок литературы, сердитого
нашего учителя и последние слова стихотворения безымянного поэта:
В ту ночь свирепо буря бушевала,
Ревела на высотах Машука.
Казалось, что Россия отпевала
Поручика Тенгизского полка.
Так я и не знаю, был или не был учитель в Пензенской губернии, из
потрясения и горя которого вылилось единственное стихотворение. Но
Лермонтова с тех пор люблю, как мать, как родину. Больше жизни люблю...
Дед и внучка
На другом уроке литературы мы проходили Некрасова, и наш учитель, к
этой поре окончательно сломивший сопротивление буйного класса пятого "Б", в
полной и благоговейной тишине рассказывал:
-- Одна девочка зубрила стихотворение "Железная дорога". Помните: "Труд
этот, Ваня, был страшно громаден, не по плечу одному. В мире есть царь, этот
царь беспощаден -- голод названье ему"? Изумительно! -- Учитель повернулся к
окну, снял очки, проморгался и махнул рукой: -- Ни черта вы не помните! Так
вот, в то время, когда учила девочка стихотворение, на печке лежал древний
дед. Слушал он, слушал да свесился с печи и спрашивает: "Что это ты, внучка,
бормочешь и бормочешь? Деду спать не даешь!" -- "Стихотворение учу, дедушка,
-- ответила внучка, -- стихотворение поэта Некрасова..." -- "А-а! -- махнул
рукой дед. -- Поразвелось этих поэтовНи складу у них, ни ладу. Вот ране
поэты были, так поэты. Я неграмотный, а наизусть стих какого-то поэта знаю:
"Поздняя осень, грачи улетели, лес обнажился, поля опустели, только не сжата
полоска одна, грустную думу наводит она".
Много разных историй говорил нам учитель. Про Некрасова, может быть, он
выдумал, а может, и вычитал где. Но я помню все так, как рассказывал
учитель, и если эта притча известна, пусть простят меня за повторение.
Однако, думается мне, такие истории нынче напоминать почаще надобно.
Дуда
Я сидел на берегу травянистой реки, в залуках и по тихим протокам
разукрашенной белыми лилиями, улыбающимися яркому новому утру и своим
соседкам -- тугим, на воде пупом завязанным кувшинкам.
Утренний клев давно прошел. Удочку лениво трясли ерши да мелкота,
подвалившая к берегу. Солнце было уже над лесом, за пустынной заречной
деревней. Река блестела и шевелилась меж шелестящими хвощами, беспрестанно
махая кому-то гривкой сизых метелок.
Начало пригревать. Обсохла роса по лугам. Едва ощутимо парили пески и
галечные мысы, с ночи зябко влажные. Тальники по берегам, однотонно-серые от
мокроты, все явственней проступали по бровкам берегов, отделяясь свежим,
зеленым цветом и от гулевой воды и от неподвижных лугов, отгорающих летним
цветом. Лишь ромашки светились в логах с открытой доверчивостью, да
колокольцы, стыдливо склонившись к земле, тихо позванивали кому-то
назревшими молоточками семян; оттесненные к лесу сивец, мята, валериана,
подморенник, шалфей и всякий дудочник цвели в тени все еще свежо; меж ними
сине, почти