Электронная библиотека
Библиотека .орг.уа
Поиск по сайту
Художественная литература
   Драма
      Астафьев Виктор. Затеси -
Страницы: - 1  - 2  - 3  - 4  - 5  - 6  - 7  - 8  - 9  - 10  - 11  - 12  - 13  - 14  - 15  - 16  -
17  - 18  - 19  - 20  - 21  - 22  - 23  - 24  - 25  - 26  - 27  - 28  - 29  - 30  - 31  - 32  - 33  -
34  - 35  - 36  - 37  - 38  - 39  - 40  - 41  - 42  - 43  - 44  - 45  - 46  - 47  - 48  - 49  - 50  -
51  - 52  - 53  - 54  - 55  - 56  - 57  - 58  - 59  -
нанимался". -- И сдохни он, сдохни, рыло немытое! -- винясь за свой город, за земляков своих, суетился я перед разбитым и усталым человеком. -- И хорошо, что сразу в Норильск. Народ там заполярный, благодарный, по искусству стосковавшийся. Полон зал будет. И устроят по-человечески, даже цветов принесут. У них там оранжерея. По телевизору показывали, жениху и премьеру Трюдо розы вручали... "Как хороши, как свежи были розы!" -- припомнился кстати стишок. -- Да успокойтесь вы, успокойтесь! Я, на вагон взобравшись, пела, и в святых соборах пела, и в зале Чайковского пела, и в преисподнюю однажды угодила!.. Да-да! В каком-то городишке доски проломились, гнилые были. И я... значит, турманом отседова и туда... По сей день нет-нет да и прилетит нарядная открыточка в Сибирь из какого-нибудь городка, исписанная вдоль и поперек, и в конце ее непременно нарисована округлая женщина с широко и озорно открытым "веселым" ртом -- поет Виктория Николаевна, звучит, родимая, на родной земле. И никак не удосужится записать хотя бы один концерт на пластинку или на пленку, все недосуг, все беды гнут, жизнь гонит. Недавно сообщили мне из Москвы -- с успехом прошел концерт Ивановой в зале консерватории, усыпали "мою певицу" цветами с ног до головы. Может, и записать догадались? Надо бы. И опоздать можно. Ну, а насчет печали. Что ж ты с нею сделаешь? Она часть нас самих, она -- тихий свет сердца человеческого. Не все его видят и слышат, но я-то слышу твою печаль, дорогой мой соловей в этом мире одиноких и горьких людей. И ты мою слышишь. Разве этого мало? Утешься и пой! Для того певец и рождается, чтоб одарить людей светом, чтоб разделить богатство свое, свой восторг с ними, ну и поубавить в мире печали, боли и горя. И еще певец является для того, чтоб, страдая вместе с нами и за нас, сделать людей добрее и лучше. И пусть боль певца не будет никому "видна", но да будет она вечно слышна. Благословляю вас В Вене возле шикарного отеля стоял шикарный "мерседес". Советник нашего посольства с гордостью сказал: -- Нестеренко на гастролях в Вене. Сутками "мерседес" у подъезда стоит, а живет он в номере, где Шаляпин Федор Иванович останавливался, там отдельный зал для репетиций есть, рояль сохранился, еще тот, который при Шаляпине был. Живая пальма в гостиной номера растет. Во как! Знай наших! Уж так ли это было, не так ли -- не проверял, не знаю, но тоже порадовался за певца, за уважение и почтительность к нему. А то попадет в такую российскую гостиницу, после ночевки в которой так испростынет, что петь маленько будет, но уж шевелиться, садиться -- нет. Или угодит в гостиницу достославного города Владивостока, стоящую на берегу ослепительно голубой бухты, и придется ему на ночь рот завязывать плохо стиранным полотенцем. Иначе совсем петь нечем сделается -- тараканы поналезут повсюду, куда можно залезть. Братишка таракан тут с кораблей сошел, морские бури -- цунами перенес, страху и совести он не ведает, борьбы не принимает, он отравительный порошок жрет и кайфует, будто бич-токсикоман. Советник же посольства, редкостной приветливости человек, достал мне билет в Вена-оперу на "Дон Карлоса". Я поражен был в самое сердце: билет в боковую ложу стоил аж целый костюм! Мужской! Раз театр знаменитый, стало быть, и цены знаменитые! Глянул сверху в партер, на обнаженные шеи и плечи буржуек, увешанные драгоценностями, на самодовольных мужчин в черных фраках и костюмах, и тоже сплошь в золоте! "Сколько же тут-то билет стоит?! -- подумал я и, как истинный сын пролетарского государства, тут же суровый приговор вынес: -- С кого и драть, как не с этих паразитов?" В театральной программке, кроме Евгения Нестеренко, исполнявшего главную роль, значились итальянцы, французы и, помнится, даже одна британка. "Ну, держись, товарищ Нестеренко!" -- перекрестился я под пиджаком, когда свет в зале начал медленно угасать и зазвучала увертюра одной из мрачнейших опер композитора, и в других операх не очень-то веселого. "Дон Карлоса" я слушал несколько раз, и все в провинциальных театрах. Эта опера не по плечу им, но русская театральная провинция, она всегда была очень храбрая и бесстрашная. Посмотрев однажды в городе Лысьве "Гамлета" Вильяма Шекспира в постановке местного эстета-режиссера, который и ударение в знаменитой трагедии сместил согласно своей культуре, я более уж ничему не удивлялся и с творческими силами периферии в споры не вступал. Дерзайте! Мрачная, малоподвижная, каменно-мемориальная -- такая закрепилась в моей памяти опера "Дон Карлос". Пластинка, приобретенная мной, не развеяла этого моего давнего впечатления. На ней, даже на современной пластинке, ничего не видать. Молодой еще певец неукротимой энергией своей, отсутствием парализующего внутреннего напряжения и присущего многим россиянам чувства неполноценности, с достоинством уверенного в себе профессионала, ведя совершенно свободно, раскованно, даже гордо трагическую партию, всех в театре "свалил"! Хлопали главной арии, каждому монологу многострадального короля, а потом уж и каждый выход певца встречался овацией. Я ликовал: "Знай наших! У вас магазины от товаров ломятся, зато Нестеренко нету!" Руками бил до боли в кистях, и казалось мне: соотечественник-певец меня только и видит, мне только и кланяется. С тех пор я внимательно и даже ревниво слежу за "моим" певцом. Смотрел музыкальные передачи по телевизору, толковые, умные, которые вели они вместе с Еленой Образцовой, да и улетучились с экрана, заменились трескучей шелухой, кому-то, видать, слишком неуместной показалась откровенность и прямота прекрасных артистов -- певцов, говоривших о культуре нашей вообще и псевдокультуре в частности. На рассерженный вопрос современного меломана: отчего это он, Нестеренко, так строг и однообразен в подборе концертного репертуара, певец с чувством достоинства, добытого неустанным трудом -- из морской ведь, курсантской самодеятельности в большое-то искусство отплыл, "на дурика" туда не проскочишь, -- ответил, что если и будет разнообразить свой репертуар, то не за счет романсов сомнительного свойства. И правильно! Сомнительные вещи пусть исполняют сомнительные "мастера". Настоящий художник обязан следить за собой и вести себя "опрятно". Однажды на объединенном творческом пленуме, где разом говорилось обо всем и разом же, под аплодисменты, решались все наболевшие вопросы искусства и литературы, меня познакомили с Евгением Нестеренко. Год спустя увидел я его в Колонном зале на конкурсе имени Чайковского. Сидит за столом жюри все еще молодой, не "раздобревший", в красивый джемпер наряженный, брови строго хмурит. Хорошо! В толчее Евгений Евгеньевич скорее всего не заметил меня, да это и не важно. Прогресс, который мы клянем за беды и прорухи всякие, подарил современному человеку и великие преимущества перед предками, дал возможность "запросто" приобщаться к чудесам века и к Великому Искусству тоже. Я протягиваю руку, беру с полки пластинку (так и не могу привыкнуть к пленкам, к телефону, где ничего "не видно". Пластинка -- она живая, кружится, качается, маленько шипит, потрескивает, щелкает где-то, и ты уж вроде бы в зале, с "кем-то" есть), я опускаю иглу -- и братский (нет-нет, не панибратский), родной, российский бас одаривает меня восторгом и горем, "говорит" со мной напрямую, из души в душу, о самом близком, о том, что "сегодня, сейчас вот болит" и чем утешиться хочется. "Благословляю вас, леса, долины, нивы, горы, воды..." И я благословляю тебя, необходимый мне и всей России певец, и труд твой изнурительный, и бремя славы нелегкое, и жизнь твою, и "посох твой" благословляю. Вместе с тобой радуюсь жизни, которая порой так опостылеет, что уж хочется "удочки смотать". За все, за все благословляю, за каждую былинку в поле и "в небе каждую звезду", а уж "за одинокую тропинку", коих я исходил столько, что ими Землю опоясать можно, благословляю и благодарю в отдельности. Много раз с тайге сибирской, в уединении, среди ночи, в горах, под живым и вечным небом слышался мне твой знакомый голос и песнь твоя жизнедарящая. Они поддерживали и поддерживают меня в этом грозном мире, помогали и помогают работать. Верую, и до конца дней моих звучать будет во мне твоя песнь неумолчно, да и за мной не замрет. Есенина поют "Над окошком месяц. Под окошком ветер. Облетевший тополь серебрист и светел..." -- доносится из приемника. И от пальцев ног, рук, от корешков волос, из каждой клеточки тела поднимается к сердцу капелька крови, колет его, наполняет слезами и горьким восторгом, хочется куда-то побежать, обнять кого-нибудь живого, покаяться перед всем миром или забиться в угол и выреветь всю горечь, какая только есть в сердце, и ту, что пребудет еще в нем. Голосистые женщины с тихим вздохом ведут и ведут про месяц за окошком, про тальянку, что плачет за околицей, и песнопевиц этих тоже жалко, хочется утешить их, пожалеть, обнадежить. Какая очищающая скорбь! На дворе нету месяца. На дворе туман. Выдохнулся из земли, заполнил леса, затопил поляны, прикрыл реку -- все утопло в нем. Дождливое нынче лето, полегли льны, упала рожь, не растет ячмень, овсы не вышли даже в трубку. И все туманы, туманы. Может, и бывает месяц, но не видно его, и спать на селе ложатся рано. И голоса единого не слышно. Ничего не слышно, ничего не видно, отдалилась песня от села, глохнет жизнь без нее. За рекой, в опустевшей деревне живут две старухи, летом врозь, зимой сбегаются в одну избу, чтоб меньше тратилось дров. Они и поныне моются в русских печах, едят картошки, которые варят в одном чугуне и себе, и скотине, ждут лета, чтоб повидаться с детками. Те приезжают серединой лета, к грибам, ягодам, жаркому, загарному солнцу, привозят матерям в сетках оранжевые апельсины с алжирскими наклейками да заграничные обноски. А им бы, матерям-то, обувку покрепче, понепромокаемей, мучки бы белой да сахарку -- устали они жевать черствый хлеб, и хоть стряпать за войну разучились, сляпали бы чего-нито свеженькое. К магазину им не пробиться -- как ударит падера, заметет снегом поля, заторосит реку -- зима и вовсе отрежет их от мира. Пробовали на лыжах -- падают, стары больно. Приезжал к одной бабке сынок из Ленинграда. Зимой отчего-то прибыл, добрел до матери по сугробам, стучит, а она его не пускает -- по голосу уж не узнает. Я спросил у парня: "Сколько зарабатываешь?" -- "Мы, строители, хорошо зарабатываем, меньше двухсот не выходит!" -- "Помогаешь ли матери-то?" -- "А чЕ ей помогать-то? У ей пенсия двадцать шесть рэ, да кружева все еще плетет..." Плачет тальянка, плачет. Только не там, не за рекою, а в моем сердце. И видится мне все в исходном свете, меж летом и осенью, меж вечером и днем. Лошадь вон старая единственная на три полупустых села, без интереса ест траву. Пьяный пастух за околицей по-черному лает заморенных телят; к речке с ведром спускается Анна, молодая годами и старая ликом женщина. Двадцать шесть ей было, троих детей имела, а муженек лих на выпивку удался, выпивший -- скор на руку. Задрался как-то на семейном празднике, братья навалились, повязали, носом ткнули в подушку и забыли про него -- утром хватились: холоден. Так без мужа и вырастила Анна детей. Сыны теперь норовят ей на лето внуков сбыть, на вино денег просят, "куркулихой" называют. А и правда куркулиха -- вдвоем с матерью живут в деревне, где прежде было за сорок дворов: коси кругом -- не накосишься, сади овощь -- не насадишься, кричи людей зимней порой -- не докличешься... "Дальний плач тальянки, голос одинокий..." Отчего же это и почему так мало пели и поют у нас Есенина-то? Самого певучего поэта! Неужто и мертвого все его отторгают локтями? Неужто и в самом деле его страшно пускать к народу? Возьмут русские люди и порвут на себе рубаху, а вместе с нею и сердце разорвут, как мне сейчас впору выскрести его ногтями из тела, из мяса, чтоб больно и боязно было, чтоб отмучиться той мукой, которой не перенес, не пережил поэт, страдающий разом всеми страданиями своего народа и мучаясь за всех людей, за всякую живую тварь недоступной нам всевышней мукой, которую мы часто слышим в себе и потому льнем, тянемся к слову рязанского парня, чтоб еще и еще раз отозвалась, разбередила нашу душу его боль, его всесветная тоска. Я часто чувствую его таким себе близким и родным, что и разговариваю с ним во сне, называю братом, младшим братом, грустным братом, и все утешаю, утешаю его... А где утешишь? Нету его, сиротинки горемычной. Лишь душа светлая витает над Россией и тревожит, тревожит нас. А нам все объясняют и втолковывают, что он ни в чем не виноват и наш-де он, наш. Уже и сами судьи, определявшие, кто "наш" и "не наш", сделались "не нашими", вычеркнуты из памяти людской, но песнь, звук, грусть поэта навечно с нами, а нам все объясняют и объясняют необъяснимое, непостижимое, потому что он -- "не наш" и "не ваш", он -- Богово дитя, он Богом и взят на небеса, ибо Богу и самому хорошие и светлые души нужны, вот Он и пропалывает людской огород -- глянешь окрест: татарники одни да лопухи, и на опустелой земле горючая трава да дремучие бурьянники прут вверх, трясут красными головами, будто комиссарскими фуражками, кричат о себе, колются, семенем сорным, липучим сорят... "За окошком месяц..." Тьма за окошком, пустые села и пустая земля. Слушать здесь Есенина невыносимо. До приторности засахаренную слезу страдальца-поэта вылизывают пошлым языком, пялят расшивную русскую рубаху на кавказский бешмет, а она не лезет на них, рвется, цепляется за бутафорские газыри. "Я и сам когда-то пел не уставая: где ты, моя липа, липа вековая?" И в самом деле, где ты, наша липа, липа вековая? Теплый очаг? Месяц? Родина моя, Русь -- где ты? Лежат окрест туманы, плотно, недвижно, никакой звук не пробивается. Едва-едва просочился из-за реки блеклым пятнышком свет в деревенском окошке. Живы старушки. Наработались. Ужинают. Вечер еще длится или уже ночь? На траве мокро, с листьев капает, фыркает конь в мокром лугу, умолк за деревней трактор. И лежит без конца и края, в лесах и перелесках, среди хлебов и льнов, возле рек и озер, с умолкшей церковью посередине, оплаканная русским певцом Россия. Смолкни, военная труба! Уймись, велеречивый оратор! Не кривляйтесь, новомодные ревуны! Выключите магнитофоны и транзисторы, ребята! Шапки долой, Россия! Есенина поют! Навеки спасибо В начале шестидесятых годов я заканчивал литературные курсы в Москве. Зная, что на этом мои "университеты" закончатся и я никогда уже не смогу иметь "творческой" воли, не будет мне той передышки в жизни, какую получил на два годы учебы, я много бродил по городу, пытался надивиться достопримечательностями его, "зарядиться" наблюдениями. Однажды меня занесло на Арбат, еще старый, не превращенный в проспект Калинина. Был здесь большой магазин с неприютным названием "Военторг". Зная, как привержен к охоте и рыбалке военный народ, зашел я в тот магазин -- разживиться крючками, блеснами, лесками. Приобретя искомое, слонялся по полупустому в дневное время магазину и в далеком углу его набрел на отдел грампластинок, где скучала в одиночестве красивая, приветливая девушка. Она обрадовалась мне, что бывает очень редко с нашими продавцами, и мне на эту ее радость и приветливость хотелось ответить чем-нибудь. Я решил купить у нее несколько пластинок общедоступного пользования. Таких тут было много. В магазин я попал после получки и потому сначала без разбора, потом с выбором откладывал пластинки. Девушка постепенно втянулась со мной в работу, исподволь подкинула мне несколько вопросов и, махнув рукой влево, произнесла: "Может быть, здесь посмотрите?" В углу, на деревянном стеллажике, стояли большие, строго оформленные пластинки, на прилавке под стеклом оказались списки, читая которые я примолк и оробел, да и выдал свое невежество невольным признанием: "Я и не думал, что все это всем доступно..." -- "Давно доступно, -- грустно призналась девушка, -- да мало кто пользуется музыкальными сокровищницами, оглушили людей бравурными маршами..." Среди приобретенных тогда в "Военторге" пластинок оказался "Реквием" Верди в исполнении Миланского оркестра и хора под управлением великого Тосканини и великих певцов "Ла Скала". О "Реквиеме" Верди я больше читал, чем слышал его, как, впрочем, и о многих других классических произведениях мировой музыки. Слушал там, сям, отрывочно, мимоходом, по радио, в кино и даже не знал, что многие музыкальные шедевры уже записаны на пластинки, "Реквием" Верди я "играл" неделю подряд, во всю мощь, чем возмутил творческий народ в общежитии Литинститута. Выскочив из-за письменных столов, из-за машинок, из разгульных застолий, сокурсники бежали в сто сорок седьмую комнату усмирять новоявленного меломана и, если он не уймется, прибить его. Но, словно споткнувшись о порог моей комнаты, курсанты смирели, кулаки их разжимались. Они тихо входили в комнату, рассаживались на кровати, на стульях, на полу, иные стояли, опершись на косяки двери. И когда кончался "Реквием", молча разбредались по своим комнатам и подолгу из них не выходили. Случалось, пьяненькие, растроганные люди сами пытались заводить пластинку, тыкали иглой невпопад, роняли на пластинку пепел и слезы. Та израненная, заигранная, оплаканная и поцарапанная пластинка хранится у меня до сих пор. Учился на нашем курсе Фазиль Абдулжалилов, по национальности ногаец. Как-то отстраненно и неприязненно относился он к своим землякам, больше жался к русским и, когда мы собирались компаниями, просил: "Купите и на меня бутылочку-две фруктовой воды". Он пил фруктовую воду, смотрел на нас печальными глазами, никогда не спорил, не повышал голоса, но, казалось мне, хмелел вместе с нами и порой молча плакал. Он был первым комсомольцем-ногайцем. Потом их стало двое. Они ездили по горным аулам, сзывали крестьян в колхозы, агитировали за равноправие мужчин и женщин, создавали комсомольские ячейки, писали в газеты, случалось, и редактировали их. В них стреляли в горах бандиты, сулились их повесить, как бродячих собак, земляки перестали здороваться с их родителями, и родители отвернулись от них. Они прошли сквозь все это с честью, мужеством и достоинством. Но в приснопамятном году друг оклеветал друга. Неправый суд всегда скорый, и первого комсомольца по навету второго приговорили к расстрелу. Народу для расстрела собрано было много, расстреливающих, видать, не хватало, и Фазиль много дней и месяцев провел в камере смертников. Там и седеть начал. Он ни о чем и никого не просил, на помилование не подавал, никуда не писал, аллаху не молился. Одно неотступное желание преследовало его: скорее умереть. Человек, оклеветавший Фазиля, участвовал в допросах и был самым страшным истязателем. Избивая друга, с которым делил хлеб и соль, чурек и кусок козьего сыра, с которым уходил от погонь и заслонял в

Страницы: 1  - 2  - 3  - 4  - 5  - 6  - 7  - 8  - 9  - 10  - 11  - 12  - 13  - 14  - 15  - 16  -
17  - 18  - 19  - 20  - 21  - 22  - 23  - 24  - 25  - 26  - 27  - 28  - 29  - 30  - 31  - 32  - 33  -
34  - 35  - 36  - 37  - 38  - 39  - 40  - 41  - 42  - 43  - 44  - 45  - 46  - 47  - 48  - 49  - 50  -
51  - 52  - 53  - 54  - 55  - 56  - 57  - 58  - 59  -


Все книги на данном сайте, являются собственностью его уважаемых авторов и предназначены исключительно для ознакомительных целей. Просматривая или скачивая книгу, Вы обязуетесь в течении суток удалить ее. Если вы желаете чтоб произведение было удалено пишите админитратору